Коньяк «Ширван» (сборник) - Архангельский Александр Николаевич 11 стр.


Из-за чего и в какой момент они повздорили, никто не знает. Наверное, бабушка по старой школьной привычке начала воспитывать непутевую Ирку, упустившую сына.

– Стыдно, Ира. Сты-ы-ыдно. Меньше о мужиках надо было думать, домой их по ночам водить. Был бы жив Освальд, он бы с Лешкой справился, Лешка человеком бы вырос, а не слизняком.

– Кто это слизняк? Да что ж вы такое говорите, тетечка? Алеша парень хороший, добрый, ну пьет, ну кто ж не пьет? Перестаньте сейчас же, мне как матери обидно слушать.

– Тоже мне мать! Он тебя из дома выгоняет, в блевотине валяется, жену свою толстожопую бьет и маленького таким же дураком вырастит, ты меня еще вспомнишь! Прогуляла свою жизнь без толку, теперь расплачивайся.

– Что вы, тетечка, в гулянках понимаете? Прожили жизнь старой девой, много, что ли, получили радости? Мне хоть будет что вспомнить перед смертью, а вам, кроме скуки – ничего.

Возмущенный голос Ирины Ивановны гремел и булькал неотхарканной табачной мокротой. Анна Иоанновна отвечала еще громче, зычно, по-командирски; с этим у Демулиц всегда был полный порядок. Тихоголосая мама обычно краснела и тушевалась, когда бабушка начинала шуметь: да как же так, соседи услышат, неловко…

Слово за слово, старухи разругались вдрызг.

Анна Иоанновна саданула дверью и закрылась у себя в комнатке.

Ирина Ивановна тоже хотела садануть, но я с перепугу опять заорал, она стала меня успокаивать и сама в конце концов успокоилась.

Через час вернулась мама, пошла мирить бабушку с теткой, но как только открыла дверь в бабушкину комнатушку, из груди ее вырвался всхлип: ыыых!

Анна Иоанновна сидела на своей ободранной кровати из красного дерева, сама как деревянная, откинувшись к стене. Лицо у нее было сизое, почти фиолетовое, выпуклые складки на скулах доходили до последних степеней багрового, мутные глаза навыкате, рот открыт, губы синие, сухой язык распух. Она тихо сипела. Мама бросилась к ней. Бабушкина шея была перетянута байковым поясом от халата. Трясущимися руками, ломая ногти, мама стала развязывать узел. Анна Иоанновна в меру посопротивлялась: «Не надо… оставьте меня в покое… дайте мне хотя бы умере-е-еть…», но быстро и охотно сдалась, позволила освободить себя от удавки и уложить в постель.

Последние полчаса она только о том и думала, куда ж это Милочка запропастилась, еще немного, и будет поздно спасать, а самой развязать узел, захлестнутый в порыве обиды и гнева, – невозможно. Позор. Задержись мама на работе – бабушка упрямо доконала бы себя, я уверен. Хотя вообще-то умирать не собиралась. Ей нужно было всего лишь наказать зарвавшуюся Ирку и развернуть мир на себя. Такой уж у нее был авнистай характер.

Кровь постепенно отливала от головы. Почему-то сначала побледнели бабушкины щеки, потом посветлели подбородок и скулы, лоб освобождался от пятен постепенно. Рассосался фиолетовый оттенок, багровый сменился красным, красный уступил темно-розовому, а тот восковому. На шее остался густой рубец.

Анна Иоанновна из-за пережитого ненадолго повредилась в уме. Ей мерещилось, что она в Ейске, ей семь лет, у нее воспаление легких, нечем дышать; у кровати сидит греколюбивый краснодарский владыка, с которым так дружил папичка; окна закрыты ставнями, но все равно духота, и старшие сестры натягивают мокрые шторы, смягчая сумрачную жару.

«Я не умру? Я ведь не умру, правда?» – спрашивает маленькая бабушка владыку, и так сладко, так восхищенно жалеет себя. Владыка, прикладывая ко лбу холодный тяжеленький крест, приговаривает: ну как же так, ну что же ты наделала, ну тетку Иру не любишь, меня не жалеешь, Сашеньку бы пощадила…

А потом бабушка провалилась в долгий сон. Тетка Ира обиженно шваркала вещи в чемодан, ругала маму за христианское смирение, обзывала исусиком, потому что как же ж можно все это терпеть; ночевать она отправилась к тете Нине, за рубль. Мама тихо плакала на кухне. Так, чтобы никто не видел и не слышал. Что же это за жизнь такая? За что ей все это?

А смерть, заглянувшая было в гости, попрощалась до времени и ушла. Ей было чем заняться в те дни. И в Москве, и в Вашингтоне, и на Кубе.

3

Снова оторвемся от земли. Мы над Сокольниками? Выше. Медленно плывем вокруг планеты; она светится изнутри, как только что расплавленный свинец. Под нами Занзибар и Танганьика, Тринидад и Тобаго, уже почти родной освобождающийся Алжир; муравьиные полчища движутся в мареве Северо-Восточной Индии: это китайские войска пересекают линию Мак-Магона; маленькая толпа шевелится у входа в какое-то здание – свой первый концерт дает ансамбль «Роллинг Стоунз»; только что принятый в неизвестную группу «Битлз» ударник Ринго Старр наяривает «Love Me Do» и не знает, что этот сингл станет первым хитом битлов; а что же происходит на Карибах? приглядись, нечто новенькое, делаем стоп-кадр, отсылаем на землю.

Во вторник 16 октября… Ты замечал, что главные неприятности современного мира почему-то приходятся на вторник и четверг, очень редко на понедельник? Практически никогда на среду и пятницу, субботу и воскресенье. Черные вторники, черные четверги… Случайность это или закономерность? пожалуйста, подумай. Но не сейчас. Потому что сейчас, во вторник 16 октября 1962 года, нам с тобой не до того. Решается наша судьба, определяется наше будущее. В Овальный кабинет президента Кеннеди быстро входит, почти вбегает помощник по национальной безопасности Макджордж Банди. Докладывает: облачность рассеялась, разведывательный самолет U-2 сделал снимки над Кубой. Советы все-таки разместили ракеты среднего радиуса действия. А что это значит? Это значит – почти война. Ядерная.

Кеннеди мрачнеет, берет снимки и начинает медленно разглядывать их под лупой. Здесь были джунгли, теперь вырубки. Тут была пустошь, а теперь множество ракетных заправщиков и безразмерных трейлеров; именно в таких перевозят пусковые установки. Все это хозяйство даже не прикрыто камуфляжем, брошено поперек дороги, с вызовом: никого не боимся, ничего не скрываем…

На самом деле это был не расчет, а бардак, не вызов, а глупость. Ракетный маршал Бирюзов на полном серьезе уверял Хрущева, что установки прятать не надо, они сверху похожи на пальмы, остается только нахлобучить шапку из листьев. А переброшенный из Новочеркасска в Гавану кавалерийский генерал Плиев просто забыл распорядиться, чтоб трейлеры замаскировали; о полете U-2 он в Москву не сообщил. Хрущев обещал ему дать маршала; зачем хозяина огорчать… Кеннеди этого не знал; если бы сказали – вряд ли поверил бы. Совсем скоро ему придется решать противоположную проблему: как принудить адмиралов поступиться нормами устава, если на кону вопрос о судьбе мира; как нарушить распорядок корабельной службы в пользу здравого смысла, инстинкта самосохранения…

Микояну под Новочеркасском было решительно все равно, сколько именно людей на вертолетных фотографиях, есть у них оружие или нет, кого больше, мужчин или женщин. Он тогда не мелочился, а выглядывал: вернулась неуправляемая русская воля в пределы советского покоя? может, все-таки обойдется? А президент Соединенных Штатов Америки гадал на снимках, как на картах Таро: конец? или еще поживем какое-то время? а если поживем, то как?

Не знаю, поймешь ли ты, что испытывал человек той эпохи при словах «атомный взрыв». Любой человек: президент, разнорабочий или школьник. Американский, французский, советский. Даже моя аполитичная мама замирала у радиоприемника, когда передавали сообщения ТАСС о неудаче в переговорах по ядерному разоружению. Миллионы раз повторенные в кинохрониках кадры прихотливого ядерного гриба над Хиросимой и Нагасаки, бесконечные истории о том, как человек превращается в свою собственную тень, а выжившие впадают в лучевую болезнь и завидуют умершим, мешались в ее сознании с картиной Брюллова «Последний день Помпеи» и сгущались в настойчивый страх.

Такой же страх преследовал миллионы матерей по всему миру: деточка моя, куда ж я тебя родила? Страх от матерей передавался детям. Видения плавящихся домов, осыпающихся пеплом человеческих тел и навсегда захлопнувшихся бомбоубежищ проникали в ночные подростковые кошмары. Половину своего детства, представь, я провел в расчетах, как добраться без автобуса до метро в случае воздушной тревоги и как не разминуться навсегда с мамой, которая днем на работе. Там есть боковые ходы от станции к станции, надо заранее условиться… Лет в семь я хотел перебраться в Америку, чтобы вырасти, стать президентом Соединенных Штатов и договориться с Советским Союзом о вечном и нерушимом мире. Почему-то после этого меня обязательно должны были убить.

На самом деле в октябре 1962-го убить должны были всех. Но убьют только Джона Кеннеди – через год; его брата и ближайшего помощника Роберта – через шесть лет; а все остальные, как ни странно, выживут. Чтобы умереть потом.

Кеннеди до последнего свято и упорно верил Хрущеву. Вопреки всем косвенным данным. Когда директор ЦРУ Джон Маккоун 22 августа доложил о своих подозрениях, Кеннеди потребовал прямых доказательств; когда 25 августа Че Гевара прилетел в Москву, президент спросил: вы видели ракетный договор? нет? с чего же тогда взяли, что Че привез его в Москву? 4 сентября вообще поставил свою карьеру на кон, публично опровергнув слухи о советских ракетах. Мне кажется, я понимаю, почему он это сделал. Не по причине политической близорукости, не из упрямства. Он просто был слишком американцем. В голове у него не умещалось: зачем рисковать, размещая ракеты тайно? Почему не заключить соглашение с Кубой, не поставить мир в известность, не поругаться прилюдно с Америкой и НАТО, а потом начать переговоры с позиций силы?.. Политика – тот же рынок; торг уместен. Если Советы не торгуются, значит, и не размещают.

Но если, как выяснилось, размещают? если прячутся под густой осенней облачностью? если спешат завершить монтаж до того, как проглянет солнышко и вслед за солнышком проснутся Штаты? Это может значить только одно. Что они решились. И пойдут страшно, молча, закусив губу, воевать. Как шли в рукопашную во время Второй мировой. Но ядерная война бессмысленна, верно? Победителя в ней не будет? Просчитывать вариант глупо?

Целую неделю Кеннеди скрывал случившееся от нации и непрерывно совещался. Помощники, министры и вояки рассуждали плоско и привычно. Как будто мир не развернулся вокруг своей оси. Спустить русским их наглый вызов – значит признать поражение и далее сдавать позицию за позицией. Отвечать? Но в каких пределах? Точечно бомбить ракеты? Уничтожать ковровым методом самолеты? Может быть, начать полномасштабное вторжение и разом решить карибский вопрос? Устроить кубинцам Перл-Харбор? Президент слушал сумрачно, молча; думал он совсем о другом, о главном и неразрешимом. Кто и как будет управлять миром после ядерной атаки? Что останется от Америки? От страны, сто семьдесят пять лет не начинавшей стрелять без объявления войны. Постепенно набиравшей силу и мощь, пока Европа растрачивала себя в сражениях. Дожидавшейся исторического часа. Дождавшейся. И вот, на тебе, крах.

Ответа не было. Тогда Кеннеди упрощал задачу, отпускал советников и наедине с собой ненадолго превращался в романиста. Он откидывался в кресле, согревал сигару желто-синим жаром каминной спички, осторожно раскуривал, медленно поворачивая сигару вокруг оси; спичку он держал очень низко, кончик сигары не соприкасался с огнем, а постепенно и невидимо его всасывал, чтобы неожиданно вспыхнуть собственным пламенем, как бы вырвавшимся изнутри. Пустив дым зыбкими кольцами, Кеннеди делал глоток виски и пытался представить Хрущева. У него-то должны быть какие-то свои мотивы, идеи? Он-то на что рассчитывает, какие планы строит?

Кеннеди воображал: в кремлевском кабинете темно, горит настольная лампа; Хрущев в расшитой украинской рубашке сидит за маленьким приставным столиком. На зеленом сукне поднос. Небольшой графинчик; тарелка с солеными огурцами, точно такими, какие продают в еврейском квартале Парижа; бутерброды: сало с черным хлебом и чеснок, ведь он украинец. Хрущев быстро выпивает и медленно думает. Потом вскакивает, закладывает руки за спину и начинает бегать из конца в конец своего безразмерного кабинета. Он размышляет о том, что… тут видение таяло, до мыслей одинокого вождя не получалось добраться. Если они есть, эти мысли. Может быть, Хрущеву просто не хватает острых ощущений и он, как старый ребенок, играет со спичками в надежде, что родители не узнают? Зажег, зачарованно смотрит, как пламя съедает деревянную палочку, скручивает ее в черную спираль, а когда огонь обжигает пальцы – отбрасывает в сторону и обиженно дует на ожог? Но в космический век не спрячешься. Вот они, снимки. На что же тогда расчет? Или впрямь намечена война? Загадка.

4

Летом 62-го Хрущева навестил на подмосковной даче молодой пианист Ван Клиберн. Они мило беседовали, Никита Сергеич показывал кудлатому американцу свое хозяйство: огурчики, помидорчики, клумба. А потом они сели в саду пообедать чем бог послал. Бог послал ледяной окрошки; Клиберн недоверчиво помешал ложкой в тарелке и спросил: а что за суп такой? Что это вот такое, коричневое, с пузыриками, в чем плавают овощи, яйцо и колбаса? Квас? А что есть квас? Перебродивший черный хлеб?! с хреном?! и сырыми дрожжами?! Даже самые суровые правила поведения в гостях у первого лица сверхдержавы не могли заставить Клиберна, маниакально подозрительного и брезгливого, отправить ложку в рот. Он вежливо отодвинул тарелку и сосредоточился на овощах.

Возникло напряжение. Постепенно оно рассосалось; Хрущеву не хотелось портить день, такой теплый, солнечный, мягкий; он стал рассказывать разные истории, сам отошел и Клиберна успокоил. Но, прощаясь, не утерпел, подкольнул: не хочет ли господин американский пианист выпить стаканчик холодного квасу на дорожку? Ньет! – воскликнул Клиберн и деланно засмеялся.

Наверное, точно так же повел бы себя в сходных обстоятельствах и Кеннеди. Он не пил квасу. Не носил парусиновую шляпу. И откуда было знать сливочному мальчику из элитарной американской семьи, как рождаются всемирные планы в полукрестьянской голове советского вождя? Кеннеди провел детство в белой матроске и выглаженных шортах до колен; он бриолинил волосы перед поездкой в лимузине на детский бал с такими же холеными девочками из соседних поместий; его учили лучшие учителя, он узнал, что такое глобус и астролябия, раньше, чем ему рассказали, откуда дети берутся; он жил в стране, где за каждое решение нужно было отчитываться и отвечать: перед педагогами, законом, акционерами, семьей, избирателями. А Никита Сергеич рос на сельских задворках, в теплой дворовой пыли, среди шелудивых собак и голодных кошек; он жил по правилу: каждый за себя, один Бог за всех. А поскольку Бога нет, то каждый только за себя. Ему показали буквы, он их запомнил, ему объяснили цифры, он их пересчитал; к девочкам его не выводили, он к ним сам ходил, и вовсе не на танцы; его игрушками были деревянная чика[2], свинцовая бита, велосипедное колесо с железным крючком и засаленные карты.

Подкидному дурачку не стать переводным; ни при каких обстоятельствах Хрущев не должен был оказаться в Кремле. Он мог стать бухгалтером южного треста, великим снабженцем при немце-управляющем, жуликоватым коммивояжером, одесским бандитом, столичным футболистом, директором коммерческого училища в Харькове, кем угодно, только не вождем. Но Господь судил иначе; унизил великих, вознес ничтожных, вдохнул настоящую мощь в неолитическую глину. Зачем, почему, за что – не знаю, не спрашивай, мне больно об этом думать, как Кеннеди больно думать о том, что его обманули. Но факт остается фактом: старый большевик Хрущев не просто натаскался в политике, обтерся в сталинских коридорах, научился понимать природу власти и выверять финальное решение. Он действительно умел перенаправить ход истории – как де Голль, как Черчилль, как Папа Римский, о котором мы еще поговорим. XX съезд, Солженицын, оттепель, захоронение Сталина останутся за царем Никитой навсегда. Кургузые мысли вели подчас к великим решениям.

Только не на этот раз.

Как мир оказался на грани краха? Трудно поверить, но дело было так. Коренастый весельчак гулял по ветреному берегу весеннего Черного моря; то ли в Варне, то ли в Слынчевом бряге, то ли в Албене, не помню. Барашки бежали навстречу берегу, их нагоняла большая волна, накат ударял в накат, гранитная набережная высекала брызги, свежая соль долетала до лица, приятно жгла щеки. Рядом сопел тучный министр обороны Малиновский; говорили о каких-то мелочах; наконец, министр решился, предложил Никите Сергеичу поглядеть вдаль. Никита Сергеич поглядел. Ничего, кроме волн, не увидел. Тут ему и объяснили, что вдоль болгарской морской границы, сплошным, так сказать, частоколом расположились американские ракеты. Стратегические. Случись что, они достанут нас за считанные минуты, сотрут с лица земли полстраны. А ответить будет нечем. Наши ракеты до американцев долететь не успеют.

Назад Дальше