Позволю себе последнее отступление. Осенью 2002-го на моем рабочем столе внезапно зазвонил телефон. В трубке – узнаваемый мягкий голос с теплым южным гэканьем, ставропольским аканьем и оплывающим «в», больше похожим на «у».
– Здраувствуйте. Это Александр?
– Александр.
– А, хорошо. Это увам Горбачеув звонит. Вот передо мной такая бумажка лежит, и в конце написано: «С надеждой на сотрудничество», ну так я на такую надежду не отозваться не мог. А как вы во вчерашней программе Колю Баскова-то, а? Строго, строго, но, может, ему и на пользу пойдет, как вы полагаете?
Эффект был рассчитан точно. Посылая горбачевским помощникам факс о записи телевизионного интервью, мы надеялись на положительный ответ, переданный секретарю через секретаря. А тут – фантастический личный звонок. Напрямую. Без посредников. Я расплылся и слегка растерялся, начал что-то благодарно бормотать; инициатива сразу перешла в его руки. Договорились на удобное число, застолбили место и время. В назначенный час мы с камерой явились в Горбачев-Фонд, выставили свет в парадной комнате, утыканной всяческими знаками горбачевской славы. Через полчаса дверь открылась, в залу весело влетел Михал Сергеич, сверкнул очками в тонкой золотой оправе, блеснул знаменитой пятнистой лысиной, демократично поздоровался со всеми, сел в кресло перед камерой и, едва дождавшись конца вопроса, начал непонятно говорить.
Кассета, которую ты сейчас смотришь, все фиксирует и ничего не передает. Не только потому, что оператор схалтурил и тупо зафиксировал кадр, не меняя планы; не только. Что-то непоправимо ускользает из кадра, и это что-то – самое важное.
Передо мной сидел очень крепкий, энергичный, живой человек. Он был полон сил, в нем бродили недодуманные, обрывистые идеи, которые рвались наружу, искрились, сверкали, разлетались в разные стороны. Он ловко, как на слаломе, ушел от вопроса про Путина; что-то умное сказал про альтернативную историю вашего математического академика Фоменко («увсе-таки, Александр, ты должен учитывать: увсе политики хотели переписать исторический процесс, буквально увсе»)… Но искрящиеся мысли не становились пылающим огнем; словесное фехтование шло вхолостую, как на тренировке, перед зеркалом: соперников не было. «Ну что ж, я чувствую, что нам пора начать итожить».
Человек, привыкший держать удар, наносить поражение, отбиваться от покушений на его власть, велеть, связывать компромиссом несоединимые кланы, быть на виду, лицедействовать на глазах всего мира, вдруг оказался в непроницаемой пустоте. Он один; он подпрыгивает, отбивается, увиливает, распоряжается, только никто ему не противостоит и никто его не слушается. Так снимают современное голливудское кино с эффектными прибамбасами. На синем фоне хромакеи актер производит странные движения, а потом заумные нахалы из компьютерной фирмы лениво тыркают в клавиатуру или чиркают по планшету, и на экране появляются чудовища, от которых актер бежит и с которыми сражается. В политике пока до этого не дошли; там все по-простому: если у тебя нет реальной точки опоры, значит, ты нигде. И не рыпайся.
Горбачев рыпался. Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.
4Кстати. В 1962-м Горбачев сделал первый шаг в большую карьеру – возглавил отдел Ставропольского крайкома; только что, в ноябре, крайкомы и обкомы разделили на промышленные и сельскохозяйственные, заодно подновили кадры. А Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. И намеревался сделать его как можно позже. Откуда ему было знать, что меньше чем через два года, на актовом дне Московской духовной академии, в день Покрова, церковные профессора будут улыбчивым шепотом передавать друг другу новость: «Наконец-то… наконец-то… наконец-то…». Почему для них это был подарок к празднику, ты поймешь из следующей главки.
5Недолго ему осталось. Не-дол-го. Он спокойно покидает поле битвы, но на прощание забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. Древина, как выяснилось, давным-давно расстреляли; отцы у художников пролетарские; искажение реальности не такое страшное, как рассказывали… И у этого Неизвестного – уродство, конечно, однако ж видали и похуже. Но тут в глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?
Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру «Сталевар», очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.
«Пидорасы несчастные! – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. – Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!»
Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.
Глава десятая
1В ночь с 24 на 25 декабря 1962-го от берегов Кубы отчалил последний советский корабль. Два месяца кряду на судна грузили свинченные боеголовки, укутанное в промасленную стекловату пусковое оборудование, запускали в трюмы аккуратно пересчитанный личный состав. Необходимость прятаться от американской разведки давно отпала, но все равно сухогрузы уходили из порта за полночь, без прощальных гудков, медленно таяли в глухой темноте океана.
Последний корабль был перегружен, глубоко проседал, вода разбегалась прямым пробором, вскипала за кормой. По одну сторону границы мир праздновал приближающееся Рождество, пил глинтвейн, заедая либкухеном, опускал в воду иссохшую бессмертную розу Иерихона, чтобы она распустилась и расцвела к явлению младенца; по другую – народ сосредоточенно готовился к Новому году, записывался на праздничные заказы, стоял в завьюженных очередях елочных базаров, разворачивал стеклянные шары, протирал их от пыли, проверял гирлянды, горят ли? Горят.
В римском храме Петра завершали торжественную мессу. Начинался новый литургический год, 1963-й по Рождестве Христовом. Прозрачными рядами, как стрекозы на закате, священники ускользали в полутьму притворов; одни встречали церковное новолетие с тревожным и радостным чувством, другие – только с тревожным. В 62-м открылся Второй Ватиканский собор.
Прислушайся. Второй Ватиканский. Звучит почти как Второй фронт, Третий Краснознаменный или Первый Украинский.
Началось нечто важное, непредсказуемое, великое и опасное; чем-то продолжится, к чему приведет?
2Мне повезло на год рождения. Какое событие ни возьмешь, любое – как зрелый яркий плод на соблазнительных полотнах Боттичелли; срывай и впивайся зубами. Свободный Алжир раскрошил колониальную систему. Новочеркасский расстрел пробил катастрофический лаз из пределов советской истории. «Новый мир» с «Одним днем» перевернул коммунистическую литературу. Казнь Эйхмана перечеркнула разговоры о тотальной вине вождей и всеобщей невинности рядовых исполнителей. Карибский кризис утянул мир от кровавой бойни в тягомотину холодной войны сверхдержав, а Манеж об этой войне объявил… Но прислушайся к моим глаголам: раскрошил, пробил, перевернул, перечеркнул, увел. Что же этот год создал? Что подарил человечеству? А вот как раз: Собор.
Рассказ о нем начну издалека. Знаешь ли ты, что в 1961-м, когда я уже обустроился в мамином животе, Никита Сергеич закрыл Киево-Печерскую лавру и взорвал в Киеве Троицкую церковь? Это не в кровавые двадцатые случилось, а в диетические шестидесятые. Он мог то жаловать абстракцистов, то обзывать их пидорасами; то ссорился, а то мирился с молодыми поэтами. Но веру отцов он гнобил вдохновенно, сладострастно, бескомпромиссно. Он выдавливал церковь из пор государства, как выдавливают перезрелый прыщ с хорошо пропотевшего тела; он преследовал долгополых с настоящей ленинской страстью. Для русской церкви демократическая оттепель стала вторым изданием гражданской войны – без люциферовых казней, но с настоящими сатанинскими кознями; когда ты замечаешь в родимой церковной среде неприязнь к любым формам общественной свободы, вспоминай об этом. Многое станет понятней.
Не знаю, в чем тут было дело. То ли народный куркуль имел к попам какие-то личные счеты, то ли послевоенные сталинские игры с бородатым сословием довели старого большевика до белого каления. Но Хрущев-богоборец был похож на парубка с плаката времен революции: рубаха развевается на ветру, в руках ведьмовская метла, он сметает церковный мусор налево-направо, катятся в канаву круглые крепкие храмики, крошечные, как маслята…
Он завихрял вокруг крестов злобные шлейфы; равнодушные обыватели заражались его энергичной неприязнью, еще дальше отходили от церковных врат. «Пока за деньги люди держатся, / как за кресты держались люди / во времена глухого Керженца, / но скоро этого не будет», – обещал в 1962-м поэт Николай Асеев. Неплохой, кстати, был поэт в начале своего бесславного пути; спутник Пастернака и эпигон Маяковского; к концу жизни, увы, окончательно скурвился. Надышался ядовитых литературных испарений.
Но если маму и ее советских сверстников увели от веры по злому умыслу, то западные христиане уходили в никуда по собственной воле. Никто ничего не закрывал, не взрывал, политики не богоборствовали. Как дети под дудочку крысолова, люди сбивались в группки и кучки, кучки сливались в толпы, и с тихим нежным пением удалялись от соборов и монастырей. Почему?
Самое простое – сослаться на мировые войны.
Первая потрясла газовыми атаками и безбрежными рядами могил, полной безнадежностью всего, что казалось предельно надежным: государства, общества, церкви. Есть страшные, величественные, смутные стихи Осипа Мандельштама о неизвестном солдате. Прочти их, сынок; ты поймешь, что значила Первая мировая, какое потрясение произвела в умах:
А там дальше еще:
А в самом конце:
Дух перехватывает, дышать становится нечем, такие стихи. Я тебе цитирую их не по современному изданию, а по старой машинописной копии, ходившей по рукам; наверное, с ошибками, но зато со следами реальной истории. (Кстати, впервые после ареста и гибели Мандельштама напечатали именно в 1962-м, в альманахе «День поэзии»; этим тоже втайне горжусь.)
Первая мировая породила желание спрятаться в безумие от кошмара, который сотворен человеком разумным. Вторая подкосила сценами всеобщего озверения и полного расчеловечения; если такое творят христианские народы, какова цена самому христианству? Если возможен Эйхман, значит, Бог умер; верить после Освенцима невозможно, как невозможно писать стихи.
Вообще-то и стихи пишут, иногда вполне пристойные, и в Бога после газовых камер иногда верят. Прежние войны были во многом страшнее двух мировых: представь себе кишки еще живого солдата, вырванные ядром и размотанные по полю дымящейся связкой; вообрази операцию по удалению раздробленных конечностей – без наркоза, стакан спирту в глотку, руки-ноги в садомазохистские наручники, и хирургической пилой по хрустящей белой кости. Варфоломеевская ночь, людоедские эпизоды Столетней войны, строительство Петербурга не были гуманнее Ленинградской блокады, просто случились раньше, помнятся хуже. А сравнительно недавняя турецкая резня 1915 года, сгубившая миллионы безвинных армян, произошла на обочине тогдашней цивилизации. Армян резали где-то там, за краем горизонта, о чем думать лень. Осуждать за это европейцев почти бессмысленно. Скажи без подготовки, сходу, сколько человек погибло в прошлом году в Верхней Вольте? и я не знаю. Люди центра к далеким окраинам равнодушны.
Спорить о причинах бесполезно. Дело не в причинах, а в следствиях. Католическая церковь, определявшая судьбы мира на протяжении последнего тысячелетья, к концу 50-х ощутила: духовная власть уходит, слабеет, утекает, как жизнь из открытых жил. Нужно было срочно что-то предпринять. Перетянуть рану жгутом. Остановить отток живительной крови. Отодвинуть конец христианской эпохи. И, выиграв время, начать лечение. Вопрос только, кто будет лечить, кого лечить и чем лечить.
Большинство вальяжных кардиналов считало: надо исцелить паству. С ними соглашались многие равнодушно-ласковые священники из больших городов (славное тихое одиночество, дети не шумят, жены не встревают поперек спокойной мысли, экономки, затянутые в синее, молча ведут хозяйство, под сводами нетопленных храмов звенит недоступная прочим латынь). Еще одна папская энциклика против развращения современного мира, очередной крестовый поход на безбожие, петиция главам государств: требуем обуздать писателей, актеров и кинематографистов, которые с иронией, а иногда глумливо говорят не только о духовенстве, но даже о святынях, пишут и снимают о греховном…
Они снимали, писали и пели; они боролись, страдали, глумились; это правда. И великий Феллини, выпустивший на экран в моем году свои «8?», и невеликие авторы фильма про Джеймса Бонда (первая серия – тоже мой год!), и гениальный бородач Фаулз, подписавший в декабре 62-го верстку «Коллекционера». Феллини ты видел, Бонда тоже; Фаулза прочти, пересказывать не стану. Только подброшу тебе для размышления одну фразу из его романа «Волхв»; там действие происходит на греческих островах: «Между этими событиями не было никакой связи… их связывал я, именно во мне нужно искать смысл их совпадения». А первая экранизация набоковской «Лолиты»? Это ведь тоже 62-й. Трагедия запретной страсти, чистота недоступного эроса, культ обожествленной юности, огуречный запах свежей плоти – и тоска, тоска в разлуке с Богом; а ведь многие до сих пор думают, что Набоков спорнографил…
Их смотрели, слушали, читали, заслуженно любили, уважали; но многие подспудно ждали от современного художника другого. Не горькой исповеди атеиста и насмешливой игры в гедонизм, а слова, обращенного к небу. Напрямую, без унылых посредников в мантиях и сутанах.
Поздним летом 62-го на Венецианском кинофестивале был показан фильм молодого Андрея Тарковского «Иваново детство», про беспощадную войну, перемоловшую пацана, с нервным и нежным Николаем Бурляевым в главной роли. Кино получило высшую премию, Золотого Льва (хорошо, не тельца); но что именно премировали, вот вопрос? Режиссер снимал истеричную мистерию о тайне смерти; советские начальники посылали «Иваново детство» в Венецию как героическую драму про подвиг и жертву маленького солдата; европейцы увидели в фильме житие святого, который ничего не знал о Боге и церкви – только потому и стал святым.