Телега повернула налево, к деревне. Иван Петрович стоял и смотрел им вслед. Он понял вдруг главное: это конец. Все, что связывало его с Акулиной, как будто бы оборвалось. Осталось лишь облачко пыли. У них: у Пахома, младенца и женщины – была своя жизнь, в которую он даже хода не знал. И жизнь эта мягко, под голос крестьянки, запевшей ему незнакомую песню, прошла стороною, как туча, бывает, проходит по краю налившихся влагой и очень далеких небес.
Вернувшись домой и откушав стакан простокваши, Иван Петрович объявил матушке, что принимается за неотложное дело и просит пока что его не тревожить. Матушка закивала подбородком, как будто бы все поняла и одобрила, но губы поджала и, видно, обиделась.
Иван Петрович сел за стол и, чувствуя, как от невыносимой тоски разламывается грудь и хочется сладить с напавшей тоскою, утишить ее и погладить, как гладишь котенка, собаку, как утром на речке лицо погружаешь в холодную воду и видишь, что ты и лицо твое стали всего только частью счастливого неба, плывущего медленно в сонной воде, – ощутив, что он сейчас примется за то, что – единственное! – спасет его, Иван Петрович обмакнул перо в чернильницу и своим нерешительным, но приятным почерком написал заглавие: «Барышня-крестьянка».
Любезный читатель! Ведь вам доводилось читать эту повесть? Давно? В раннем детстве? Но только вы не говорите в глаза мне, что это – безделка российского гения. Теперь-то вы знаете, как оно было, теперь-то вы поняли, что подвигает российских писателей к этим безделкам!
На следующий день к обеду сочинение было почти готово, и Иван Петрович, только что описавший, как Акулина не в сарафане, а в утреннем белом платьице, сидит и читает его же собственное страстное письмо с предложением обвенчаться, тихо положил голову на страницу с не до конца просохшими кое-где чернилами и вдруг заснул.
…Во сне он увидел себя тем юнцом, которым он был еще вроде недавно, когда засыпал посреди белой рощи, мечтал о соседской взволнованной барышне, и так хорошо было, так было сладко! Он видел, как он опускается в траву, желая немного прилечь и забыться, и вдруг под затылком его начинает дрожать вся земля. Иван Петрович приподнимает голову и хочеть привстать, но земля его держит, как будто руками, и не отпускает, и он вместе с нею дрожит и трясется, и кажется, что этим жутким объятьем она ему хочет сказать: мол, куда ты? Куда ты, родимый, все время стремишься? Каких тебе нужно небес да соцветий? Вот я родила тебя, ты – моя горстка, ты – детка моя, ты – мой птенчик последний, и я тебя, детка, укрою и спрячу, и будет тепло и во мне, и на мне…
– Погоди! – отчетливо произнес Иван Петрович, резко очнувшись от своего сновидения. – Я так не хочу! Возьмешь, когда время придет. Погоди.
«Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина! Акулина!» Лиза старалась от него освободиться. «Mais laissez-moi donc, monsieur, mais etes-vous fou?» – повторяла она, отворачиваясь. «Акулина! Друг мой! Акулина!» – повторял он, целуя ее руки».
Представьте себе, как удивилась матушка Ивана Петровича, переглянувшись с Анисьюшкой, когда обе они услышали громкий смех из маленького, пахнущего свечами кабинета! Иван Петрович задыхался от хохота и громко произносил неразборчивые слова, как будто читал вслух какую-то книжку.
– Пойти поглядеть, что он там… – прошептала испуганно матушка. – Ровно щекочут…
– Кому же его щекотать-то там, барыня? – степенно спросила Анисьюшка. – Там нет никого. Может, мышь забежала?
– Ну, скажешь, Анисьюшка… Мышь забежала… Он что, ненаглядный мой, мыши не видел?
Но через пять минут Иван Петрович вышел в гостиную сам, весь какой-то расхристанный, растрепанный, без башмаков – в одних только серых, столичных носках – и очень румяный, как будто он выпил. Однако: не пахло. Анисьюшка переглянулись с матушкой.
– А ты не обедал ведь нынче, Ванюша…
– Так я лучше выпью наливочки вашей! – ответил он весело. – Есть не хочу. А дайте мне вашей наливочки, маменька, да, может быть, хлебца какого. И с солью…
– Не барское блюдо, – сказала Анисьюшка. – Федот постарался сегодня на славу: напек кулебяк, бланманже изготовил…
– Какое еще бланманже? – навострился вдруг барин.
– Известно, какое. По мне: лучше синее и полосатое. А маменька к красному очень охочи. Теперь, значит, девки-то все и съедят. Не свиньям выбрасывать, пусть лучше девки…
Не дослушав хозяйственных рассуждений Анисьюшки, Иван Петрович прихватил большую, аккуратно заткнутую тряпочкой бутыль с вишневой наливкой, стаканчик граненый и бросился снова к себе в кабинет. Там он отыскал нужную страницу в своем сочинении и приписал сбоку следующие слова: «…а сидели мы часа три, и обед был славный, пирожное бланманже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки… А молодой барин тут и явился».
Написав эти строчки, он принялся за вишневую наливку, выпил чуть больше половины и сам не заметил, как заснул тут же, на весьма неудобном и проваленном диване.
С этого дня наступила совсем другая, ни на что не похожая жизнь. Рано утром, когда тоска мучила его особенно сильно, он надевал высокие сапоги и отправлялся далеко в поля или в лес, где никого не было, и одиночество помогало ему, и мокрый, уже по-летнему маслянистый блеск на коре деревьев, и мелкие, еле заметные, слезящиеся звезды на небе, еще не успевшие скрыться от взгляда, и жирные черные пашни словно бы разговаривали с ним, и все, что они говорили беззвучно, он стал понимать, и ему было легче. Гораздо труднее оказалось встречаться и разговаривать с людьми. Но гости в имении Ивана Петровича и его матушки были нечасты, а сам Иван Петрович, отговариваясь меланхолией, ни к кому не ездил.
Анисьюшка имела обыкновение беседовать вечерами с барыней, вспоминая разные интересные происшествия, и к этим рассказам Иван Петрович иногда и прислушивался.
– А у Захара Порфирьевича и Марьи Антоновны шестая дочка родилась, – сказала как-то Анисьюшка, считая при этом петли на своем вязанье.
– Да что ты! – воскликнула матушка. – Правда: шестая?
– Шестая, шестая, – кивнула Анисьюшка. – Парнишечка был, так ведь помер, а доченьки – все на подбор.
– Вот пара! – сказала с большим одобрением матушка. – Ведь он с нее просто пылинки сдувает. Она и сама на него не надышится.
– А этому тоже причина имеется, – кивнула Анисьюшка. – Дело как было? Не помните разве?
– Да мне говорили, но я не запомнила. Какой-то жених был у Марьи Антонны, и вроде убили его на войне… А тут и Бурмин…
– Что жених! – считая по-прежнему петли, вздохнула Анисьюшка. – Жених точно был. Решили они повенчаться. Но тайно, поскольку родители Марьи Антонны его не хотели: мол, беден. Зачем нам? Невеста – красавица, горы приданого. Такую в Москву повезти, так ведь выскочит замуж, двух дней там, в Москве, не пропляшет. Ну, вот. А эти решили венчаться. Зимой. Метель поднялась, зги не видно. Одни только волки из лесу-то воют, видать, и им страшно, волчарам проклятым. Ну, Марья Антонна, одна, со служанкой, доехали быстро до церкви. И ждут. А нету и нету его. Жениха-то. А снег-то метет и метет.
– Ах, страсть-то! – воскликнула матушка пылко и перекрестилась. – А где же жених?
– А он заплутался. Заехал куда-то, а лошадь-то встала. Свалился в овраг. Хотел, видать, выбраться – не получилось. Замерз там, в овраге, наутро нашли.
– Живого?
– Куда! Очень мертвого даже. В кусок просто льда превратился за ночь-то.
– А что же она?
– Что она? Возвратилась к папаше с мамашей. И в ноги: «Простите!» Они уж не чаяли, как успокоить. Какое «Простите»? Спасибо: живая! Болела, болела, вся прямо иссохла. Потом поднялась и сказала родителям: «Я замуж не выйду. Верна ему буду. Он смерть свою принял за нашу любовь».
– Хорошая женщина – Марья Антонна!
– Да что говорить? А хозяйка какая? Ну, стали опять, значит, жить все втроем. Она ни к кому не выходит, с гостями два слова промолвит и – шмыг к себе в комнату! Мужчин сторонилась, как словно чумных. И так вот пять лет! Ну, значит, решили: останется в девках. Такая судьба. А тут появился Захар наш Порфирьич. И стал к ним ходить. На нее не глядит. Стыдится, вестимо. Сам славный такой! На гитаре играет. Она говорит ему: «Я бы хотела, как вы, на гитаре играть. Научите». Ну, он ее начал учить. Научил. Потом говорит: «Жить без вас не могу. Решайте, мол, значит, судьбу мою горькую». Она сразу в слезы. «На мне, – говорит, – лежит одна смерть. Это я виновата. Я все говорила: «Давай повенчаемся!» Я это ему ведь сама предложила. Теперь как подумаю: ветер, метель, и лошадь в снегу коченеет, и он…» И прямо на грудь ему так и упала. Дрожит вся, бедняжка, колотит ее. А он ее обнял, к себе-то притиснул – и ну целовать! Очень сильно любил. «Я вас, – говорит, – никогда не обижу. Вы – радость души моей. Ангел-хранитель…» И свадьбу сыграли, хорошую свадьбу! Теперь вот шестая вчера родилась. А мальчик-то помер. На все божья воля…
Сидя поодаль в креслах и потягивая наливочку, Иван Петрович внимательно выслушал это рассказ и сразу ушел к себе. Писал почти целую ночь. Наутро допил всю бутылку, заснул. Во сне бормотал чье-то имя и всхлипывал. Проснулся уж в сумерках. Матушка заглянула к нему:
– Обедать-то будешь, Ванюша?
– Попозже.
Она покачала чепцом и ушла.
Иван Петрович взял отдельный чистый листок и написал: «Сочинения господина Ивана Петровича Белкина, человека весьма несчастливого и мизантропа». Потом зачеркнул это. Почесал пером в голове, в кудрявых своих волосах. Переправил на простую строчку: «Повести Ивана Петровича Белкина: Выстрел. Метель. Гробовщик. Станционный смотритель. Барышня-крестьянка».
Часы в большой столовой пробили семь. Иван Петрович с заднего крыльца вышел на двор, прошел на конюшню и отвязал молодого и резвого своего жеребца. Жеребец с испуганным восторгом посмотрел на него и негромко заржал. Иван Петрович потрепал его по скользкой спине и вдруг заметил, как сильно дрожат его пальцы.
– Должно: от наливки, – подумал он горько. – Ведь пью каждый день. Что с того? Помогает…
Ему почему-то стало казаться, что все, что он видит сейчас вокруг себя, он видит в последний раз, но это не пугало его, а, напротив, наполняло сердце какой-то блаженной и кроткою радостью. Он медленно, шагом выехал со двора. Полевая дорога, на которой он вскоре очутился, казалась бледно-фиолетовой в сгущающихся сумерках. А как хорошо, как свободно дышалось! Он поднял голову к небу, вся кровь отлила от его лица, по кудрям побежали холодные мурашки…
«Господи! – вдруг подумал Иван Петрович. – Ежели бы я не чувствовал Тебя, я бы и не любил так сильно…»
И тут же спросил сам себя:
«Кого я люблю?»
Княгиня Ахмакова в тяжелом сиреневом сарафане, в хрустальном ожерелье, под которым проступали две яркие красные родинки, с кудрявою черноволосой косой, как будто живая, была перед ним. Она шла по мокрой меже рядом с лошадью, держалась за повод. Иван Петрович опустил правую ладонь и медленно погладил ее по голове. Волосы были слегка влажными. Она подняла лицо, взглянула на него своими рассеянными бирюзовыми глазами и вдруг улыбнулась так просто, светло!
«Вот видишь? – сказал он. – Ведь все так и вышло, как я говорил. Что ж ты раньше не верила?»
Она виновато пожала плечами. И вдруг хлынул дождь. Он хлынул так яростно, бурно и громко, что сразу исчезло и поле, и лошадь, и лес вдалеке, и само даже небо. Осталась лишь темная эта вода. Иван Петрович начал шарить в темноте руками, пытаясь опять нащупать ее черноволосую голову, ее лоб, плечи, но под руками его были потоки. Он спрыгнул с лошади, ноги увязли в мягком, проваливающемся месиве, шагнул в черноту и споткнулся, упал. Упал в грязь лицом и остался лежать, а лошадь, почувствовав это, дыханьем, горячим и нежным, дышала над ним, не двигаясь с места, лишь переступая тихонько копытами.
Нашли его утром. Он был еще жив. На руках перенесли в дом, переодели во все сухое, уложили, укутали, как младенца, послали за лекарем. Лекарь приехал немедленно.
– У вашего сына удар, – сказал он печально. – Молитесь. Он молод. Быть может, подымется. Я не ручаюсь…
Маменька хотела упасть ему в ноги, Анисьюшка и девушки поддержали ее.
Иван Петрович Белкин скончался вечером на следующий день, так и не придя в сознание. Благодаря усилиям соседа и друга его покойного батюшки, переславшего рукопись Александру Сергеевичу Пушкину, все пять повестей были напечатаны под общим названием: «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».