А я к Ольге. Соображаю плохо, звон в голове начался пополам с шумом.
Она на себя одеяло натянула, одни глаза видны. Большие, как тарелки, черные. Испугалась она меня очень. Я с нее одеяло сорвал, за горло взял. И тут она мне в лицо что есть силы плюнула. Прямо в рот мне, Люба, плюнула. Я закричал вроде, а может, и не закричал, но грохот помню, визг какой-то. Может, это я сам и визжал. И по голове ее бутылкой.
Не той, что на полу валялась, а другой, полной. На столе стояла. Разбил ей бутылку об голову. Она сразу умерла. Сползла на пол, прямо к ногам моим, уже мертвая. Вот ужас-то, Люба. Говорят, у людей душа есть, так? И где ж она была-то, душа ее? Здесь, что ли, в комнате? Это меня почему-то очень пугает. Привязалась ко мне эта мысль: вот она была, Ольга, живая, закрывалась от меня одеялом, вот я, значит, ее бутылкой, и – что? Куда она делась-то, Ольга? Этого я никак не могу понять. А мне ведь самому не сегодня завтра помирать. Вот какие у нас с тобой дела, Люба. Я сел на пол тогда рядом с ней. Дальше не помню. Заснул я, что ли? Вдруг брательник мой меня за ногу трогает.
Он из другой комнаты приполз. До сих пор не пойму, Люба, почему он полз, а не ногами шел? Все равно как будто ходить разучился! Мычит, плачет, пальцем на Ольгу показывает. А у нее лицо такое стало ясное, как будто она бояться перестала. Кровь вся на волосах сзади, на затылке, а лицо – нормальное, чистое. Тоже я не понимаю, Люба, как это так? Что ж, она, мертвая, вдруг обрадовалась? Ведь ее же нету! Или, может, это только нам так кажется, что если умер человек, так его нету? А он, наоборот, есть? Снизу, с первого этажа, крики какие-то донеслись, потом заревел кто-то. Это я тебе, Любовь, в двух словах скажу, я к этому отношения не имею. Мужик этот, Ольгин, ввалился к хозяину к нашему, к пахану. Голый, морда напуганная. А тот его попользовал малость по старой привычке, не удержался. Петуха из него сделал да и прикончил. Зачем он его убил, я не понял. Может, просто пьян был, разозлился, что ли. Выбросил труп на лестницу, а на меня показал.
Что это я его. Я даже отпираться не стал особо – кто мне поверит?
Конечно, на меня легко валить: сначала Ольгу убил, а потом его. Дело такое, недолгое, как говорится. Да и если бы отпираться я начал, себя выгораживать, хозяин бы меня прикончил. У него везде дружки – хоть в тюрьме, хоть на воле. Не разгуляешься. Ну, все об этом. Вспоминать тяжело. Зачем я Ольгу-то?
Люба моя! Очень мне с тобой больно прощаться. Даже не знаю, какое слово тебе сказать, самое-то последнее? Ну, прощай.
Живи долго, желаю тебе двоих сыновей и дочку, пусть у тебя все по-людски будет. Я, Люба, правда ничего про смерть не понимаю. Куда же это мне идти-то после смерти? Может, я и тебя там когда-нибудь встречу? Прощай, Люба.
Василий Хлебушкин».
Вечер в вишневом саду
Утром мы поехали в аптеку. Заболевшей подруге нужно было купить что-то от ангины. Или от гриппа. В общем, у нее болело горло, и она всю ночь прокашляла. Первый этаж аптеки, объяснили мне, работает на рубли, второй – на валюту. За прилавком стояла симпатичная блондинка с длинными ресницами. Вежливая, но безразличная: не она же кашляет.
– Полоскание для горла есть у вас?
– Полоскание есть, – холодновато ответила блондинка. – Одно. Германское.
– Одно? – огорчилась я. – А хорошее?
Блондинка пожала плечами:
– Мы не пробовали.
Вмешался бывший со мной муж подруги:
– Покажите, пожалуйста.
– Пожалуйста, – она вытащила из ящика коробочку с пространным немецким описанием.
– Это ведь химия, да? – спросила я. – А натурального ничего нету? Эвкалипта, календулы?
Слабое раздражение мелькнуло под длинными ресницами:
– Одно у нас полоскание, женщина. Я же сказала.
– Ну хорошо, – мягко перебил муж подруги. – А внутрь есть лекарство? От ангины?
– Одно, – скучая, ответила блондинка. – Одно есть.
– Можно описание?
– Можно.
Она протянула лист бумаги, исписанный круглым почерком. Я ужаснулась. Иноземное лекарство, хоть и сулило вылечить горло и трахею, зато обещало все возможные виды кровотечений, язву, сердцебиение, кишечные боли, головокружение и, кажется, полную потерю памяти. Кроме того, не рекомендовалось детям, старикам и инвалидам; лицам, страдающим астмой и беременностью; молодым матерям, кормящим младенцев. Про отцов ничего сказано не было. Мы ошарашенно посмотрели друг на друга. Легко ли взять на себя решение судьбы близкого человека! Горло, конечно, болит и кашель… Но ведь тут такое! Не сравнить с горлом.
– Давай все-таки купим, – сказала я. – Пусть хоть попробует…
– Не хочу! – раздалось вдруг слева приятным бархатным басом. – Нет! Не надо мне белых! И голубых не надо! Только розовых!
«Розовых» требовала смуглая черногривая дама в длинной норковой шубе. Розовыми должны были быть ватки, намотанные на палочки, которыми прочищают уши. Не белыми, и – Боже сохрани! – не голубыми. Черногривая еле сдерживала рыдания.
«Ну класс! – завистливо подумала я. – Кто это сказал, что Москва – столица мира? Как в воду глядел!»
Сжимая в руке пакетик со смертельно опасным лекарством, мы спустились вниз. Похоже, что за рубли в Москве никто и не болеет. Все давно поправились и теперь только моются. Прилавки первого этажа были плотно уставлены бутылями с розовым шампунем и пирамидами из мыла. Выздоровел – и давай быстро в ванну, мой до дыр. Чего у тебя там осталось! Впрочем, вру. «Одно лекарство» было и тут. Не веря глазам, я прочитала написанное тем же круглым почерком: «Лучшее средство от шизофрении. Цена: две тысячи восемьсот рублей».
Зря не купила «лучшего лекарства». Вечером бы пригодилось…
Вечером мы – моя американская подруга и я – были приглашены в театр. Шел Чеховский фестиваль, и в старом МХАТе давали «Вишневый сад». Тут мне придется сразу обнаружить свое невежество: никогда прежде не слышала я имени Питера Штайна, поставившего в Германии туманной последнюю пьесу Чехова. За два квартала до проезда МХАТа машину пришлось оставить: все движение на этом пятачке земли было прекращено. Тысячеголовая толпа с ревом напирала на шеренгу сцепивших крепкие руки вооруженных милиционеров, которые, скрипя зубами, еле сдерживали ее натиск. Голос в рупоре угрожал: «Пропускаем по десять человек! Без билетов никто не пройдет! Предъявляйте билеты! Впереди еще три заслона! Безбилетники, зря стараетесь!» Толпа в ответ только ревела и напирала единой, бурно дышащей грудью. Опять я ужаснулась своей отсталости. Господи! Вот ведь, оказывается, как это важно: Питер Штайн… И все до единого его знают. Побросали дела, грудных детей оставили без присмотра, берут штурмом старенький МХАТ, потому что жизни им нет без немецкого «Вишневого сада».
Как-то само собой случилось, что и нас вдавило в эту жаркую телесную гущу. Не коснувшись ногами земли, мы взмыли вверх: туда-сюда-обратно – дух захватывает! Туда-сюда-обратно! Ах, здорово!
– Девушка, что у вас из кармана торчит? Кинжал, что ли? Вы меня всего продырявили!
– Сами вы – кинжал!
– Люда! Ты где? Держишься?
– Держусь!
– Держись, Лю-у-да!
– А вчера на «Дяде Ване» еще хуже было!
– Ну да?
– Да! А ничего, прорвались!
Впереди мячиком подскочила потерявшая всякую форму голова моей американки. Рот ее был в ужасе открыт. Может, ей показалось, что мы попали на похороны Сталина, которые она запомнила по недавнему фильму Кончаловского «Ближний круг». Вдруг чья-то холодная рука цепко схватила мою руку. Оглянувшись, я увидела Свету. Незачем объяснять, какую именно Свету. Интересно только, что эту самую Свету – неблизкую свою знакомую по переводческому семинару – я видела последний раз лет восемь-девять назад. Изменилась она не слишком. Такая же черноглазая, и голос тот же.
– Билет у тебя есть? – так, словно мы вчера расстались, спросила она.
– Есть, – поддавшись этому тону и одновременно чувствуя желание проглотить таблетку от шизофрении, ответила я.
– Ну тогда я тебя не выпущу, – твердо сказала Света. – По одному пройдем.
Опять мы взмыли над землей, крепко держась за руки. Рядом легонько ойкнула какая-то нетренированная старушка.
– Что-то тебя давно не видно, – небрежно сказала Света, паря в воздухе. – Где пропадаешь-то?
– Не видно? – удивилась я, проглотив комок холодного осеннего воздуха. – Я вообще-то в Бостоне живу.
– Все за американцев повыходили! – весело засмеялась она. – Ну и как тебе с ним?
Я не успела ответить – мощная волна поднесла нас прямо к разгоряченным милиционерам. Сзади надавило сильно, что-то хрустнуло, и мы прорвались. Остальные заслоны были сущими пустяками: так, бабульки в беретиках. В раздевалке черноглазая Света выпустила мою онемевшую руку:
– Я ж тебе говорила, что пройдем! Ладно! Встретимся во втором антракте, пирожных поедим! Помнишь, как в ЦДЛ ели?
Еще бы не помнить!
Неверной походкой приблизилась моя американская приятельница, поправляя перекрутившуюся в уличном бою юбку.
– Иришэчка, – сказала она с сильным английским акцентом по-русски.
Потом по-английски упавшим голосом:
– Ты знаешь, что пьеса будет на немецком языке?
Восхищение охватило меня. Значит, все эти люди, прорвавшиеся сюда, рискуя жизнью, не только любят Чехова и неизвестного мне Питера Штайна, но и немецкий, неправдоподобной трудности язык, выучили! Ай да Москва – столица мира!
Сдерживая волнение и всеми порами впитывая звуки, запахи, шелесты московского театра, эту забытую праздничность, которая всегда предшествует началу спектакля, я прошла в первый ряд, как было указано в билетах. Американка за мной. Мы сели. Прямо перед глазами была пустая сцена старого МХАТа. Время сместилось, пространство раздвинулось.
Сколько мне лет, Господи? Где я? Здесь ли мы с отцом смотрели когда-то «Синюю птицу»?
Погасили свет. Театр притих.
Вдруг прямо на нас выскочил неизвестно откуда взявшийся маленький гражданин в костюме и белой рубашке с галстуком. Лицо разбойника. Схватил за руку мою американку:
– А ну, уходите с моего места! Живо!
Просто даже не знаю, как и прокомментировать эту сцену. Ну, не принято в американских театрах хватать за руки незнакомых женщин. Нет в этой стране такой замечательной раскованности. Не доросли. Кроме того, ведь и по-русски тоже не все понимают. Бедная моя подруга чуть не потеряла сознание: что этот человек от нее хочет?
– Покажите билет! – бушевал разбойник в костюме и галстуке. – Проваливайте с моего места!
Вокруг недовольно зашуршали.
– Девушка, встаньте и уйдите! – раздались сердитые голоса. – Наглость какая: села куда захотела! Побыстрее, сейчас спектакль начнется!
Понимая, что ничего другого не остается, я вскочила со своего места, уступив его галстуку, который сразу же развалился, шумно дыша и торжествуя победу. Задевая за колени и извиняясь, я протиснулась к дверям, где в три ряда стояли безбилетники и чернели силуэты осветительных приборов. Ввинтившись между двумя симпатичными юношами и до боли вытянув шею, чтобы видеть хоть боковой срез сцены, я замерла в ожидании. Все равно мне было хорошо. Москва. МХАТ. С места согнали. Сколько мне сейчас, почему я здесь?
Занавес поднялся, и, громко стуча каблуками, вбежала русоголовая женщина, задыхаясь и крича что-то по-немецки. Я догадалась, что это была Варя.
Начался спектакль.
На сцене говорили, кружились, называли друг друга «Анья» и «Петья», плакали. Шея моя заболела от напряжения, и я повернулась в сторону зрительного зала. В неверной полутьме белели лица. Ни неловкости, ни скуки не было в этих внимательных блестящих глазах, устремленных на «Анью» и «Петью». У меня вдруг заныло сердце. Ведь это в городе, где простой батон белого хлеба стоит двадцать два рубля, а заболевшее горло и прополоскать нечем! В городе, где никто не знает, что тебя ждет завтра!
В антракте, оторвавшись от своей американки, я стояла, прижавшись спиной к колонне, чувствуя радостную свободу от того, что здесь меня никто не знает, не жужжит со всех сторон: «Здрассьсе, здрассьсе!», как на всех эмигрантских сборищах. Стояла и смотрела.
Проходили мимо постаревшие актеры и актрисы, худые, длинноволосые театралы, интеллигентные, скромно одетые женщины под ручку. Разные проходили люди. На стенах пестрели фотографии. Вот и чернобровая Книппер, которую моя бабушка презирала за то, что та «о Чехове не заботилась, а только притворялась!».
Как висела эта фотография тридцать лет назад, так и висит.
Перед началом второго акта выяснилось, что любитель хватать за руки незнакомых женщин был совершенно неправ: его место оказалось с другой стороны. Старенькие билетерши певуче стыдили разбойника: «Что о нас иностранцы подумают! Вы бы прежде, чем сгонять женщину, – жалостливый кивок в мою сторону, – в билете бы посмотрели, где вам садиться! Ай, стыд какой!» Хулиган пытался извиниться на корявом английском, шаркал ногами, скрипел тесным галстуком.
Ничего, помирились.
«В муромских лесах тебе место, а не во МХАТе, зря наряжался!» – злорадно подумала я, расцветая улыбкой в лицо обидчику.
Занавес поднялся. Вся сцена была щедро завалена соломой. Золотились снопы явно привозного, не отечественного происхождения: уж больно чисты и красивы. Как на картинке. Но то, что это была настоящая солома, я ручаюсь: с первого ряда не перепутаешь. Появились гуляющие под зонтиками «Лубофф Андрээфна», «Петья», «Анья», «Варья», Лопахин и Гаев, на которого моя отчаянно пытавшаяся понять содержание происходящего американка показала мизинцем:
– Чей он муж?
– Да ничей, – с досадой шепнула я. – Ничей он не муж. Бездельник.
Живо говоря непонятное, герои-мужчины начали закуривать, жестикулируя и рискуя уронить горящую спичку на эту чистую, золотую, только и ждущую, чтобы вспыхнуть, солому. Подруга моя помертвела:
– Что они делают?!
Мне тоже стало не по себе. Ну, покурили, и хватит. Нет, пожалуйста, вот и Трофимов (уж, кажется, в чем душа держится, а туда же!) задымил папироской, развалившись в стогу и глядя в небо. Размахивает рукой с неверным огонечком, верит в будущее.
– У нас бы, – просвистела мне в ухо американка, – пожарный департамент за такое… Ты знаешь, что у нас бы было? Ведь посмотри: мы даже выбежать не успеем! Двери заблокированы!
Двери действительно были плотно заблокированы телами готовых на смерть безбилетников, и сквозь них нам, загоревшимся первыми, прорваться было бы труднее, чем через цепь нерадивых милиционеров.
Наверное, хитрый Питер Штайн подговорил своих актеров всласть покурить на опасной соломке, вкладывая в это явно символический смысл: играла русская интеллигенция с огнем и – поглядите в зал! – доигралась. По мысли, конечно, глубоко, я не спорю. Но уж больно рискованно. И затянуто, ужасно затянуто! Зачем надо было Шарлотту выпускать туда же, в золотые стога, с ее фокусами? Взяла эксцентричная особа в рот три деревянные палочки и подожгла! И все три запылали! На сцене гул немецкого восхищения, а у моей американки нос в холодном поту.
Так весь второй акт и промучились: быть или не быть? Занавес опустился под рукоплесканья. Оказалось, что, кроме нас, избалованных бостонскими пожарниками (есть огонь – тушат, нету огня – на всякий случай приезжают!), никто не обратил на смертоносные трюки никакого внимания.
За пирожными в буфете была длинная очередь, и мы стоять в ней не стали, хотя есть очень хотелось. Знакомая нам дама с Центрального телевидения подвела мою американскую подругу к седому, с напряженно-смеющимся взором Никите Михалкову.
– Я лублу ваша фылм «Раба лубвы», – страстно сказала американка по-русски.
До неузнаваемости изменившийся Михалков приподнял брови и, дрогнув усами, ответил по-английски:
– Помилуйте, это так давно было, я и сам его плохо помню. А последнюю мою картину вы видели?
Короче, разговор завязался, и я отошла. На лестнице столкнулась лицом к лицу с грустным Калягиным. Потом еще с кем-то из постаревших, памятных по прошлому, симпатичных. И, как это всегда бывает со мной в Москве, вдруг почувствовала приближение тоски.