Мыс Бурь - Нина Берберова 16 стр.


— Отчего же нет? — и Даша опять засмеялась. — Вполне похоже на то. Во всяком случае, из всех житейских комбинаций я нахожу для себя эту наиболее подходящей.

— Комбинаций? — растерянно повторила Любовь Ивановна.

— Ну да. Возможностей, если хотите. Жить так, как я жила до сих пор, вплоть до семидесяти лет, право же, слишком грустно. Нянчить Заиных детей, когда она выйдет замуж, тоже мне не улыбается. Сониных — незаконных — еще меньше.

— Незаконных! Что ты говоришь! — у Любовь Ивановны появилась эта привычка с некоторых пор повторять слова собеседника. Она заразилась ею от госпожи Сиповской.

— Один раз замужество я уже попробовала, но из этого ничего не вышло. Я думаю, тогда еще жил во мне тот испуг, вы знаете какой. Сейчас он исчез, столько лет прошло. Да и человек на этот раз совсем другой.

— Какой же он человек, Дашенька?

— Он — прекрасный человек, хоть, кажется, с характером, но спокойный, уравновешенный, воспитанный. Он знает, чего хочет. Всю жизнь искал прочности — в положении, в личной жизни, во всем. Но именно в личной жизни прочности не было: жена умерла, и ему ее очень недоставало. А случайных связей он не любил, боялся бурь и треволнений, боялся за сыновей, которых очень любит. Ранение наложило на него очень тяжелый отпечаток. Он однажды мне сказал: я знаю, что вы та самая, которую мне надо.

— А ты что?

— Я? Ничего. Он не спросил ни о чем. Он не знает, что я к нему отношусь очень дружески.

Любовь Ивановна встала, подошла к Даше и поцеловала ее в голову. Забота была у нее в лице, когда она спросила:

— Дашенька, а ведь если дружески, если только дружески, то ведь как же все будет-то?

Она сказала это и испугалась: ей захотелось, чтобы Даша не расслышала, не поняла ее слов, а если это было невозможно, чтобы она хотя бы ничего не ответила на это. И Даша не ответила. Она продолжала некоторое время сидеть в старом кресле, смотря на старые плюшевые занавески, из которых одна была оборвана с колец, и, переведя глаза в угол комнаты, она увидела, что и обои старые, что рисунок их потускнел, выцвел, что выцвела старая цветная литография, копия какой-то мадонны с младенцем, что все здесь в квартире старое, вылинявшее от долгих лет, трудных лет, и что Любовь Ивановна тоже старая, и что еще немного, и она сама, Даша, начнет тускнеть и выцветать. А где-то висят вот такие мадонны с младенцами, яркие, пухлощекие, улыбающиеся. Впрочем, может быть, и они вылиняли тоже, как и их копии? Кто знает!

Это было накануне, а сегодня она в последний раз была на службе, впрочем, не совсем в последний, потому что она еще зайдет туда, но уже не будет сидеть от девяти до шести, уже не включится в конвейер. Старый Моро опять болен, и на этот раз тяжело, так что сын торопит со свадьбой, потому что отец может умереть, и тогда будет траур, и нельзя будет венчаться, и придется ему возвращаться одному в Оран. Мальчики учились плохо, гувернантка грозилась уйти, повар пил и вообще нельзя оставлять дом так надолго.

Удовольствие, которое он испытывал, сидя с Дашей рядом, в кресле театра, было совсем особого рода: он знал, что теперь наступает отдых. Десятки лет он воевал, и теперь вдруг объявлялся мир: будто по всей вселенной объявлялся свыше вечный мир. Кругом все говорили о войне, которая шла большими шагами, а ему казалось как раз наоборот: война навсегда покончена. Сначала война была с собственной матерью, потом с отцом, потом он пошел на настоящую войну и ему оторвало руку; потом он воевал с женщинами, когда женился — с женой, с гувернанткой сыновей, с сыновьями… Теперь этому приходил конец.

Теперь был мир и прежде всего — мир с самим собой, лад, которого он никогда до того не чувствовал, и особенно — в ее присутствии; потому он так сильно и дорожил ею. «Мне всегда говорили, что у меня несносный характер, — предупредил он Дашу в самом начале, — что-то вы скажете, когда узнаете меня ближе?» — «А у меня хороший, — сказала она просто, — и я думаю, все обойдется». С тех пор, как был этот разговор, он усвоил привычку каждый раз, как видел ее, с нежностью оглядывать все ее лицо, шею, прическу, словно проверял, та ли она, та же ли самая, которая была вчера, которая завтра будет его женой?

«Не надо думать!» — мелькнуло опять на каком-то столбе, под фонарями, и когда Даша вернулась домой, она машинально еще раз повторила это про себя, шевельнув губами. Было поздно. Она зажгла лампу на столе. Зай крепко спала, книга лежала на ее подушке, у самой щеки. Даша села к своему маленькому столу, покрытому старым клякспапиром, заслонила лампу картоном и задумалась.

Ей представилось возможным вот так, одной, в этой комнате, глухою ночью, под лампой, найти ответ на все вопросы и сомнения, которые лежали тяжестью на ней все последние месяцы. Какое-то предчувствие шевельнулось. Странное облегчение прошло по ней при этом. Вопросы и сомнения давили ее это время, но почва ни разу, в сущности, не ускользнула из-под ее ног. Она прочно опиралась на нее. Был ли это мир, который, за ее долгое доверие к нему, платит ей сейчас этой поддержкой, или она сама достаточно сильна, сильнее еще, чем предполагала? Она себя не знала. «Нет, я не потону в воде и в огне не сгорю, — подумала она, — а если и потону и сгорю, то, может быть, все-таки не погибну. Как же это так: не погибну? А если умру? Останется все-таки что-то. Что же именно?» И вдруг она почувствовала толчок в сердце: ей открылся ответ на вопрос и сразу же на все другие за ним; ей открылось внутренним осязанием души, что все на свете — двусмысленно. «Да, если Бога нет, то все двусмысленно, — подумала она. — А его нет и никогда не было, и никогда я не чувствовала необходимости в том, чтобы он был. Все, все имеет два смысла: каждый поступок, каждое решение, как бы ты ни поступала, как бы ни поступали с тобой — оно и так, и эдак, оно и да, и нет, и за, и против, оно полно двух значений, и ты свободна принять, если хочешь — одно, если хочешь — другое. Ведь мир разрезан уже давно не вдоль — добро и зло, но поперек — счастье или несчастье. Значит, иди за тем, что в данную минуту ты выбрала, потому что данная минута — твой единственный критерий, и ты сама себе судья. Ледд пренебрег мной, и это принесло мне страдание, но в этом страдании я пожелала смерти Сони, и увидела, что желание мое столь же мало, вяло и бессильно, как и у всех людей, что я не могу изменить хода вещей, а значит Ледд был прав, что пренебрег мною. И теперь я начинаю новую жизнь, третью, потому что здесь была вторая, а там — первая, и эта новая жизнь, как все на свете, будет двусмысленна. Она будет иметь два значения, из которых одно будет: самоотверженность, покорность, разлука с домом, согласие на все, что нужно в браке, а другое: трусость перед будущим, перед одиночеством, усталость от службы и трудной жизни, уход в круг предрассудков, обязанностей, и желание благополучия. И нет в мире вещи, которая не имела бы двух смыслов, ни даже любовь пухлощекой мадонны к своему младенцу, ни подвижничество, потому что и у него есть оборотная сторона; ни жертва. Раскрой ее до конца, и ты увидишь, что в ней тоже две сути. Выбирай любую, какая тебе в данную минуту больше нравится».

— Я давно догадалась, что Соня думает обо мне, — продолжала Даша, подперев лицо рукой и глядя, словно скосив глаза, как пульсирует голубая жилка у ее левого запястья. — Она думает: вот к чему приводит безмятежность, равновесие — к страховке от страданий и страстей. Но я скажу ей на это когда-нибудь: а к чему приводит вечная тревога, разлад и борьба? К самоубийству? К преступлению? К безумию? А к чему приведет Зай ее восторг перед всем, ее поэзия, из которой, вероятно, ничего не выйдет, ее мечты — наяву и во сне? К восторженности до старости, к болтливой экзальтированности? Или к глупости? К чему привела папу его ненависть к нашему времени? Тетю Любу ее чувствительность и добродетель? Сиповского любовь к красивым словам? Фельтмана его разбросанность и дилетантство? Все, все двусмысленно, на все имеется два ответа. Только в один влезаешь, как в разношенный башмак, а в другом немного тесно и неудобно.

Жилка билась, не слишком скоро и не слишком медленно; по этому старому столу проходила, заворачивая, Дашина жизнь. Она чертила след, уходя за море, на другой континент, незнакомый, но не страшный. «Флора и фауна, — сказал как-то Моро-младший, — и созвездия». Но ведь я никогда не была гостьей ни в пространстве, ни во времени. Я чувствую себя дома под любыми созвездиями. И даже в созвездиях есть двусмысленность. Потому что они не только вверху, надо мной, но и во мне, внутри меня, на дне меня, там, куда упирается мысль.

И какая-то пелена, надвинувшаяся на Дашу в последнее время, медленно начала рассеиваться, сквозить чем-то светлым, словно в каком-то ином, не нашем измерении, в сонном полумраке, забродили тени, люди и предметы. Что-то поднялось с души, как иногда поднимается туман над землей, все чище и яснее начало становиться у нее в мыслях; и внезапно, обратив глубокий взгляд в самое себя, Даша увидела в обычном, прекрасном покое неподвижное небо, бесстрастное, спокойное, ко всему безразличное.

— Звезда Эридан, — вспомнила она и улыбнулась. — И она отразится тоже когда-нибудь, когда Большую Медведицу волей-неволей уведут за горизонт, продев ей в нос кольцо…

Наступили дни, когда все изменилось в Дашиной жизни. В середине февраля был назначен день очень скромной и для большинства тайной свадьбы. Пустынный и тихий переулок, в котором стоял пятиэтажный тяжелый дом, выстроенный в конце прошлого века и в котором жили Тягины, грозил временами превратиться в тот бальный зал с верхним светом, на который он всегда был так похож. Между тем, это была только игра воображения, так как в действительности здесь ничего не должно было произойти и ничего не менялось, если не считать приезжавшего раз в день автомобиля. Никакого праздника не было, и не предполагалось ему быть, все должно было совершиться самым незаметным, самым скромным образом. Подготовления шли больше к отъезду, чем к самому торжеству, да и это слово совершенно не подходило к тому, что должно было случиться. Однажды утром Даша сказала себе: это сегодня. В два часа она должна была быть в мэрии, а в пять вылететь из Бурже. Два новых чемодана были открыты, и наполовину полные вещами загромоздили комнату. И Зай громко пела какие-то веселые песни, прыгая через них.

Конечно, Тягин в этот день не вышел на службу, сидел дома, настороженно стараясь догадаться, что делается за стеной, где Даша ходила взад и вперед, разбирая свои вещи. Было похоже на воскресенье: Любовь Ивановна в полном и непривычном бездействии сидела у окна с заплаканными глазами, домашние события, даже счастливые, вызывали у нее слезы. Разлук же она вовсе не умела переносить.

— Соня, можно к тебе? — спросила Даша и вошла. Соня лежала в постели, укрытая до подбородка одеялом, на котором валялись в большом количестве газеты и какая-то толстая книга. — Ты больна?

— Нет, я здорова.

— Почему же ты не встаешь? Десятый час.

— Сейчас встану.

Даша села у нее в ногах; Соня выпростала руку из-под одеяла и сбросила газеты на пол. Мелькнуло ее голое плечо.

— Ты что, без рубашки спишь? Не холодно?

— Нет.

— Нету рубашек, что ли?

— Нету.

Даша подняла брови и сейчас же их опустила.

— Я тебе оставлю две свои. Они порядочно ношеные, но могут еще пригодиться. Я, собственно, пришла тебя спросить: хочешь взять мою старую меховую шубу? У меня теперь другая есть. А нет, так я ее тете Любе отдам.

— Подари ее лучше Зай, — сказала Соня очень мирно, — это утешит ее в ее горести.

— Разве она горюет? Что-то не видно. Она поет целый день. А осенью она, может быть, приедет ко мне, так что разлука…

— Я не о разлуке. Она горюет о тебе — как бы сказать это? — метафизически, что ли. Она даже плакала однажды. Кажется, она хотела для тебя «любви, которая двигает горы».

Даша опять подняла брови и долгим взглядом посмотрела Соне в лицо.

— Ей все казалось, что ты выдумаешь что-нибудь особенное. Почему — неизвестно. Что ты мертвого воскресишь, а потом за него замуж выйдешь. Она в тебя верила. Говорила, что ты не как все, и вероятно, предполагала, что ты на компромиссы не пойдешь. Словом, у нее были на твой счет всякие иллюзии.

— Вот как, — сказала Даша, стараясь изо всех сил сохранить спокойствие. — А что ты думаешь по этому поводу?

Этот вопрос был для нее самой некоторой неожиданностью. Она никогда, во всяком случае, уже очень давно, не спрашивала мнения Сони о своих поступках, но сейчас это было легко: во-первых, от мнения Сони ничего уже не изменится, во-вторых, через несколько часов она будет так далеко от нее, что все уже будет все равно.

Соня заложила руку за голову, запустила тонкие длинные пальцы в волосы.

— Я думаю, — и она стала тихонько перебирать свои темные вьющиеся пряди, смотря поверх Дашина лица, — я думаю, что если бы я сделала это, то есть решила бы выйти замуж, так, как выходишь ты, то это значило бы только каприз, глупость, сумасшедший поступок, а для партнера моего — катастрофа. Или это не значило бы ничего. А так как это делаешь ты, то это значит совсем другое.

— Что же это значит? — спросила Даша, вдруг затаив дыхание. — И как же я выхожу замуж?

— Ты сама знаешь, как. Зачем ты спрашиваешь? Когда мне Зай сказала об этом, я подумала: ну что же! Это же вполне естественно. Это можно было предвидеть. Такая, какая ты есть…

— Какая я есть?

— Опять ты спрашиваешь! Неужели ты сама не знаешь? Добрая, милая, главное — гарантированная, застрахованная от житейских бурь, любящая свое равновесие превыше всего, да оно и стоит того! Безмятежная, что ли, и любящая эту свою безмятежность, вечную, исконную, органическую — ты иначе и не могла выбрать. То есть выбора ведь и не было, так просто случилось, ты и приняла случившееся. И тогда я говорю: ты в равновесии, это вовсе не значит, что у тебя характер флегматический, вовсе нет. Это гораздо глубже в тебе, это вроде мировоззрения. И не думай, что я осуждаю это в тебе, но я не могу и восхищаться этим. — Соня с голыми плечами, растрепанная, села вдруг на постели. — И вот ты причаливаешь к тихой пристани, к благополучной жизни, поступаешь, как все бы поступали на твоем месте. А мы думали обе, что ты не как все. Вот и всё.

Нет, не всё. Это только касается внешней стороны дела. Второе имеет отношение к стороне внутренней. Зай ждала от тебя чуда, невесть чего. Я ничего этого не знаю, но всегда думала, что в тебе живет что-то особенное, ну утешение, что ли, утешение для других людей, которые этого не имеют, что имеешь ты. Ты спросишь: что же это? Разве я могу тебе ответить! Если бы я знала, все было бы для меня по-другому!

Так вот мы думали — каждая порознь, заметь, — что ты за перину и сладкий кусок не отдашь чего-то сильного и прекрасного, что есть в тебе, этого покоя, этой ласки, этой таинственной возможности что-то в мире поправить. Это в тебе всегда было. Я это в тебе заметила в первые дни нашего с тобой знакомства, а мне ведь тогда и десяти лет не было! Помнишь, как ты тогда приехала, после всего, что было с тобой, завернутая в рогожу, на мужицкой телеге, одна, под дождем, с этой раной в сердце, которая, я думаю, никогда в тебе не зарубцуется, да еще куда приехала-то! Не только к чужим — к мачехе!

— Тетя Люба никогда не была для меня мачехой.

— Но ведь ты не знала этого. Ты ведь не знала, что так все будет. В тот день ты приехала к мачехе в дом, где уже был свой ребенок, а отец, единственный человек, который у тебя был, лежал в полевом госпитале, ожидая эвакуации. И ты с первых же дней поразила меня.

— Чем же я поразила тебя?

— Ясностью своей. Равновесием. Я, конечно, тогда еще ничего этого не понимала. Поразительно, что я вообще позднего развития, по сравнению и с тобой, и с Зай. До семнадцати лет оставалась совершенным ребенком.

Даша вынула папиросу из лежащего на столе пакета и закурила.

— Кури, пожалуйста. Я стараюсь поменьше, денег мало, да и испытать себя хочу. Нельзя же впадать в рабство куренья! — сказала Соня и вдруг смутилась: ей показалось, что теперь уже никогда нельзя будет говорить так с Дашей о собственной бедности.

Назад Дальше