— Не знаю, может быть, хотелось узнать их douceur de vivre[6]. По-русски такого выражения нет.
— Douceur de vivre, — повторила Соня, пораженная. — Да еще чужую!
— Нет, не чужую. Она постепенно становилась и моей, как и многое другое.
— Ты меня ужасно удивляешь. Разве есть douceur de vivre сама по себе?
— Конечно, есть. Там не было. Очень долго я не знала, что это такое.
— Но позволь, какая же douceur, когда столько страхов на свете, голодные, холодные, отчаявшиеся, убийцы…
— Не знаю. Но она есть.
— Да что с ней делать-то? — вскричала Соня взволнованно. — Ведь тут один шаг все до той же мягкой перины, все до того же сладкого куска!
— Не знаю, — опять повторила Зай, — может быть. Я не так умна, как ты, и не могу объяснить этого, но только узнать, что она есть, большое счастье. И я даже думаю, что и отчаявшиеся, и убийцы любят ее. Потому что без нее люди делаются совсем другими, такими, как там: как насекомые или как гвозди.
— Как гвозди? Люди, как гвозди? И слава Богу, если так! — воскликнула опять Соня. — Мыслящий гвоздь — разве это не лучше, чем мыслящий тростник? Да это просто замечательно! Да ведь на мыслящий гвоздь может быть последняя моя надежда!
«А моя последняя надежда, — подумала Зай, — что ты оставишь меня теперь и уйдешь к себе, и я одна останусь здесь и буду думать о том, как они летят теперь над тучами, пьют выжатый апельсин, смотрят на звезды, которых нам не видно, и говорят тихо-тихо о жизни, которая им предстоит. И может быть, она вдруг вспоминает меня, эту комнату, нас всех. И любит еще все это».
— Слушай, Зай, — заговорила опять Соня, но уже спокойно и даже несколько сухо. — Я чувствую, что тебе больше не хочется, чтобы я оставалась здесь, я уйду. Я чувствую, что я тебе совершенно не нужна, — она секунду ждала, не скажет ли Зай чего-нибудь, но Зай молчала. — Спасибо, что сказала мне откровенно, что у тебя есть какой-то там Жан-Пьер или Жан-Поль. Желаю тебе с ним счастья.
И она поднялась, несколько мгновений растерянно смотрела вокруг себя и, видя, что Зай молчит и не двигается, ушла к себе. Было восемь часов вечера.
Слышно было, как Тягин прошел на кухню и поставил на огонь чайник. Зай уже не хотелось лечь носом к стенке, какая-то безотчетная тревога и беспокойная грусть появились в ней с уходом Сони. Она бесшумно прошла в полуоткрытую дверь комнаты Любовь Ивановны.
Тихо играло радио; Любовь Ивановна лежала на кровати, заплаканная, с разыгравшейся мигренью, в стареньком капоте, как бесформенный кусок чего-то живого. Тягин сидел в своем кресле и курил. Зай села тоже.
В радио музыка прекратилась. Заговорил голос.
— Закрой его! — сказал Тягин.
— Нет, оставь.
Голос продолжал говорить. Зай слушала его, и мысли ее унеслись далеко.
Удивительно было то, что сквозь этот аппарат в определенный момент сотни тысяч людей, а иногда миллионы, слушали в мире одно и то же. Это всегда ее поражало. Сотни тысяч, быть может, слушают сейчас, как она сама, этот голос, рассказывающий незамысловатую историю. Когда играют где-нибудь на планете Менухин или Гизекинг, то десятки миллионов делают одно и то же — слушают их в одно и то же время: концерты такие передаются, наверное, и в Америку, и в Африку, мир слушает вместе, как бы одним ухом, одним слухом. Если будет война, десятки миллионов, сотни, может быть, будут слушать одни и те же телеграммы с театра военных действий. Одно большое, одно громадное ухо мира. Сегодня оно слушает квартет Бетховена, а завтра придет дикарь и отсечет его, нанижет с другими на нитку и повесит ожерельем себе на шею. Будет война, и Жан-Ги с чемоданом в руке и рюкзаком за спиной обнимет ее и простится с ней, как на картине на Восточном вокзале, которая когда-то казалась ей такой прекрасной, а теперь она любит завиток и какую-то харю (как выразился однажды Тягин), которая висит у нее над кроватью и которую нарисовал Володя Смирнов; ему пророчат большое будущее. Он вовсе не хотел нарисовать харю, а просто — абстрактно выявить свое чувство при виде… она забыла чего. Вышла, однако, харя, да еще похожая чем-то на Сиповского.
Голос все говорит. Он рассказывает удивительную историю: с месяц тому назад он говорил однажды вечером о старых детских книжках, которые все люди читали и любили в свое время — двадцать, сорок, шестьдесят лет тому назад. Была одна из них, три поколения читали ее, там рассказывалось про двух мальчиков, уплывших на самодельном плоту на Огненную Землю, но вышла ошибка, и они оказались в Капштадте. И вот теперь выяснилось, что оба эти героя живы, одному — восемьдесят восемь лет, другому восемьдесят два, и это с них когда-то написана была эта история. Вся жизнь, в общем, похожа на чудную историю. Главное же быть свободной, от всех и от себя самой.
«Я всегда думала, что им скучно вместе, — думала Зай, глядя на отца и мачеху. — Но им совсем не скучно, а, наоборот, очень хорошо вдвоем. Это мне с ними скучно». И она встала, чтобы уйти.
— Я выйду на полчасика.
— Опять — до поздней ночи? — недовольным голосом спросил Тягин.
— Нет, на полчасика всего.
И она оделась и вышла. И первое, что поразило ее, было какое-то новое, весеннее, робкое дуновение, которое полетело навстречу ей на улице.
Жан-Ги и других она предупредила за несколько дней, что в день свадьбы сестры она прийти не сможет. Там ее не ждали, да ей и не хотелось туда сейчас. Она пошла по улицам, мягкий ветер трогал ее лицо. Обойдя решетку маленького сквера, она пустилась по скупо освещенным переулкам, тихим и пустынным. Заложив руки в карманы, она шла, вдыхая глубоко этот первый весенний воздух, обещавший, может быть, еще обманно, но все-таки весну. Попадались прохожие, на углу оранжевым светом лучилось окно кафе, дальше освещен был какой-то гараж. Большие дома были темны, может быть, в них не жили люди? Это, может быть, были только учреждения, министерства, наглухо закрытые до утра? Она обошла два-три квартала, вернулась к церкви с двумя высокими бледными острыми башнями, уходившими в розовато-серое небо. И идя вновь вдоль решетки, Зай внезапно увидела лежащую на тротуаре собаку.
Она вздрогнула и остановилась. Неужели она не заметила ее, когда проходила здесь в первый раз? Или ее не было? Собака лежала как-то странно, на боку, немного более, чем следовало, раскорячив ноги; ближний фонарь каплей странного, неживого света отражался в ее большом раскрытом глазу. Это был огромный темно-коричневый волк; с острыми стоячими ушами, которые тоже как-то каменно торчали; под поджарым животом была лужа, хвост был подвернут. Собака была мертва.
Дрожь пробежала по Зай. Эту дрожь она ненавидела. Она побежала вдоль решетки, по направлению к дому. Сдохла она здесь, у сада, или вынес ее кто-нибудь, мертвую, из квартиры, не желая больше заниматься ею? Или ее раздавил автомобиль? И как страшно лежала она в своей каменной шерсти. И это мог бы быть человек, раздавленный, или умерший, или убитый… Это была смерть, в живом мире, в живом городе, и от нее делалось так жутко ночью одной.
Она вошла в квартиру. Хорошо было бы найти в комнате у себя Соню, под лампой, с книгой, в уютном Дашином халате, поговорить с ней о том, что аэроплан скоро-скоро начнет уже спускаться из-за туч и видны будут огни незнакомого города… Хорошо было бы найти чье-то живое присутствие в этой комнате, ставшей сегодня такой пустой. Но Сони не было, и неизвестно даже, была ли она дома. Зай выпила чаю в столовой с отцом. Любовь Ивановна так и не встала.
И вот она одна у себя; не хотела ли сегодня вечером Соня заменить ей Дашу, а она отстранила ее? Как случилось, что она отстранила ее? Почему? Что было в ней такого в эти минуты, когда она говорила о дружбе? Она предлагала Зай дружбу, она, гордая, умная, одинокая, особенная, предлагала ей, Зай, трусливой, глупой и легкомысленной, свою дружбу, а Зай хотелось, чтобы она поскорее ушла. Все, что она говорила, было какое-то не настоящее, малопонятное, такое далекое и, вероятно, мучительное для нее. А главное — вдруг открылось Зай, что это-то и была настоящая Соня, никого не любящая, предлагающая ей дружбу, называющая Жан-Ги Жан-Пьером, страшно чужая… Зай почувствовала внезапно, что ей не хочется больше думать обо всем этом, так же, как не хочется думать о мертвой собаке, но мысли опять возвращаются к чугунной решетке, бегущей по каменному фундаменту вдоль ночного тротуара. Торчало ухо, каменный хвост между лапами, темное пятно под брюхом на тротуаре.
Она, Соня, не любит Дашу, никогда ее не любила. Она часто смеялась над ней по поводу разных пустяков, а смех у нее невеселый. Как жаль, она такая красивая! И над Зай она тоже смеялась иногда. Сначала было обидно, потом Зай привыкла. Откуда она знает про Ледда? Как все это странно! Неужели этот волк уже лежал, когда она в первый раз проходила там? Конечно, его не раздавил автомобиль, было бы видно, кровь была бы. Его вынесли мертвого из дома напротив, из одного из тех домов, куда она когда-то заглядывала и где так хорошо жилось счастливым людям. Собака умерла от старости, это был верный пес, но симпатичным людям некогда было хоронить его и вообще возиться с ним. Как все это странно, и грустно, и страшно. Да, опять становится страшно, как когда-то. Не хочу об этом думать.
Она сделала усилие, и под ее закрытыми веками в розоватой мгле, в полусне, наконец возник Жан-Ги, такой, каким он был вчера вечером, когда она после работы в книжном магазине, где она пока только успела прочесть несколько сот корешков, но еще не прочла ни одной страницы, явилась в Пасси, дернула медную ручку звонка, каких теперь не делают, и он открыл ей. Он был озабочен тем, что линяют костюмы. Это было ужасно! Это было безобразно! Возмутительно! Это было форменное свинство! И если бы только под мышками, но и спина у него была лиловая, и на пояснице была синяя полоса. «Таких теперь не делают!» — сказала Зай тихо, разглядывая колокольчик, еще звеневший над входной дверью. «Нет, не делают, — сказал Жан-Ги сердито, — зато таких, как ты, делают по тысяче штук в день, особенно если стахановцы». Она, как было у них принято, перецеловала всех по очереди и вдруг вспомнила, что не поцеловала Жан-Ги. Украдкой она взглянула на него: не надулся ли он по этому случаю? Но он не заметил ее невнимания и чуть не плакал над испорченной потом сиреневой своей хламидой, на которой были намалеваны малиновые гербы… О, Боже, лучше бы он надулся! Ну не все ли равно…
Видимо, молоденький фотограф, отпустивший себе недавно рыжеватую бороду под подбородком, думал, как Зай, потому что он сказал:
— Нельзя же плакать, в самом деле, из-за такой ерунды!
Жан-Ги сейчас же повысил голос:
— Если ты считаешь это ерундой, то я удивляюсь, зачем ты сюда приходишь? Или надо относиться к этому серьезно, или надо все бросить.
— Вовсе нет. Но нельзя рыдать над костюмом, как над покойником.
— Для меня костюм дороже покойника. Как смел подлец красить его линючей краской!
— Пойди и проколи его шпагой.
— Дурак!
Зай засмеялась, подошла и погладила Жан-Ги по голове.
— Из мухи — слона, — сказала она.
— Из какого слона? — спросил Жан-Ги подозрительно.
— Из мухи — слона. Так по-русски говорят.
— Ты здесь с французами.
— Я знаю. Но по-русски так говорят. Есть такое выражение: из мухи слона делать, это когда вот так, как ты…
Жан-Ги вдруг рассердился не на шутку:
— Отстань ты от меня со своими русскими слонами. Мы не в зоологическом саду. Что за некультурное отношение к искусству!
Все загремели разом: о чувстве иронии, которого нет, о нервах, которые натянуты, о пользе ссор, о времени, которое уходит. Через пять минут все было забыто, прощено, «этого подлеца» решено было заставить перекрасить хламиды… Под конец вечера Зай напомнила, что завтра она прийти не может. Жан-Ги опять сделал недовольное лицо.
— Я же предупредила еще во вторник, — робко сказала Зай.
— Тогда вообще я предлагаю все бросить. Так работать нельзя. — Но она нежно приблизила свое лицо к его лицу, и глаза ее, длинные и узкие, заглянули в его глаза. Он засмеялся, притянул ее к себе, и она почувствовала, что в эту минуту все опять стало по-прежнему.
«Но было мгновение не по-прежнему, — думала она теперь, следя, как под веками, в тумане, который все смуглел, шел к ней, закинув голову, с расстегнутым воротом белой рубашки, блестя зубами, Жан-Ги, — что-то было не совсем так, как всегда. Мы в первый раз поссорились, или даже не поссорились, но я увидела, какой он может быть, когда сердится. И если он вспылит еще раз, и еще раз, то и еще, кто знает, может быть, все будет кончено? Потому что, конечно же, я теперь знаю, что это пройдет, как пройдет театр, как прошли стихи».
Она стала думать о своей новой службе, сна не было и она не тушила свет. Тысячи книжных корешков, беготня по лестнице вниз, в подвал, где два маляра красят полки, наверху — толстая книга, в которую она должна что-то записывать; в кабинете Б. монтеры проводят электричество, ремонт идет. Он решил расширить дело, обновить помещение. Она — вовремя попала к нему. Господи, помоги, чтобы все было хорошо, чтобы меня не прогнали оттуда, чтобы папа и тетя Люба были живы, чтобы я не осталась одна на панели, как собака, чтобы Даша была счастлива и чтобы мы увиделись…
Как собака на панели. Она вдруг вздрогнула и открыла глаза. Пустая кровать у противоположной стены. Она дрожит под одеялом, она опять дрожит. Чего она боится? Здесь тепло, горит свет. Аэроплан приземлился в этот час на Оранском аэродроме; Тягины за стеной… Чего ей страшно? Что ей собака и что она ей? Откуда это? Из «Гамлета»! Мало собак умирает в Париже, мало людей. Всех не набоишься. Так по-русски не говорят, а жаль. Мало умерших, убитых, пьяных, больных, бездомных валяется по городам Европы сейчас. Неужели опять начнется этот страх, эта дрожь, как было когда-то, когда она пугалась задевшей ее лицо тени голубя, вспорхнувшего у ее ног, на площади Этуаль? Тени голубя боялась она, и мертвой собаки боится она, и, может быть, случись с ней что-нибудь, она опять впадет в это знакомое состояние, когда чувствуешь всю свою жалость, всю свою незащищенность и прозрачность?
Пустая кровать наводила на Зай грусть, и она потушила свет, чтобы ее не видеть. Штору она забыла задернуть, и белый луч близкого уличного фонаря упал в комнату. Она заметила вдруг, что тишина состоит из какого-то шепота: это шел дождь за окном, не шумный зимний дождь, но шепчущий, шелестящий, уже почти весенний. Он шептал, он подсказывал, он говорил что-то, бегая по стеклу окна, вздыхая по карнизам, заодно с ветром. И это звучало шорохом, приглушенным шелестением, как «отченаш» в глубокой ночи, в доме, где все уже спали, и Зай закрылась с головой одеялом, чтобы его не слышать.
Глава тринадцатая
Тетрадь Сони Тягиной
В течение многих лет мне снился время от времени один и тот же сон. Началось это очень давно, возможно, лет с десяти. Приблизительно один раз в два-три года я видела себя на рельсах, со связанными руками и ногами, я была привязана к какой-то доске, и она мерно катилась на колесиках. Я катилась с тихим жужжаньем в желто-сером густом тумане, неподвижная, с неподвижным лицом, а впереди были рельсы, прямые, бесконечные. И вот из тумана навстречу мне начинали выныривать, тоже на рельсах, и тоже связанные, и тоже куда-то скользящие, такие же неподвижные куклы, в точности похожие на меня. Жужжание делалось непрерывным, туман окрашивал все вокруг в серо-желтый цвет. Мое напряжение росло, делалось все сильнее, пространство и время становились похожими друг на друга. И когда невозможно было вынести больше этих рельс, этой немоты, этого жужжания, я просыпалась. И некоторое время наяву еще продолжалось невыносимое чувство нераздельности двух стихий.
В последние годы этот сон возвращался все реже. И вот уже давно его не было, и у меня, которая относилась к нему как к обыкновенному кошмару, появилось желание, чтобы он возник вновь. А между тем чувство одиночества, смерти, ужаса в нем было почти непереносимым, и ощущение слияния пространства и времени было свыше моих человеческих возможностей; и я знаю, что в этом сне неслись на меня какие-то сильнейшие элементы моего разрушения. Но страх, что я никогда, быть может, больше не испытаю этого кошмара, давит меня больше, чем самый кошмар.
Всякое противоречие мучительно для меня. Но всё вокруг меня есть одно сплошное противоречие. Я существую сама как противоречие, и жизнь моя — физическая и метафизическая — есть лишь противоречие, а потому тем самым не есть жизнь. Жизнь не есть жизнь. Но люди глухи к этой истине, как глухи ко всему, что их не коснулось кровно: к любви, к вере, к смерти, к «да» и «нет» в вопросе собственной воли, собственной свободы.