— Ты сошел с ума! Я никогда не могла этого ни сказать, ни подумать.
— Припомни хорошенько. Это было, кажется, у метро, однажды вечером.
— Нет, этого не могло быть. Я ничего не помню.
— Но сейчас тебе не кажется, что все это между нами только так, только случайность, которая пройдет, и завтра ты с другим…
— Не говори так, как ты можешь говорить так! Я люблю тебя и ты любишь меня. И о каких других может быть речь?
— Ты любишь меня?
— Ну конечно, я люблю тебя.
И они опять замерли, крепко обняв друг друга.
После долгого молчания Жан-Ги поднялся.
— Но почему же ты все, что начинаешь, бросаешь? Почему ты не пишешь больше стихов? Почему не верила, что выйдет что-нибудь путное из нашего спектакля? Это тоже было временное, и ты знала, что оно пройдет?
— Нет, я не знала. И был даже день, когда я думала, что выйдет путное. Я клянусь тебе, что был такой день.
— Всего один?
Зай молча притянула его к себе. Что было ей отвечать на это? Говорить вообще не хотелось, особенно же говорить о прошлом, в нем не все было просто и честно. Но Жан-Ги молчал минуты две.
— Теперь ты поступила куда-то на службу, и это тебе тоже пока ужасно нравится.
— Но почему ты хочешь, чтобы мне это не нравилось? Разве было бы лучше, если бы я против воли работала в этом книжном магазине?
— Я не знаю. Может быть, лучше.
— Разве ты против воли держишь экзамены?
— То — я.
— Что же, ты особенный?
— Я особенный, и ты особенная.
Зай засмеялась тихонько, опустив глаза.
— Я особенная, а ты — добрый и умный. Мы сегодня наговорили друг другу столько приятных вещей, как никогда.
Жан-Ги закрыл глаза с длинными, женственно загнутыми ресницами.
— Если бы ты знала, — сказал он тихо, — как хочется быть любимым.
— Что ты сказал? Чего тебе хочется?
— Быть любимым.
— Мной или вообще?
Он открыл глаза.
— Вообще.
Она опустила его руку, чувствуя, как он ускользает от нее.
— Вообще, — повторил он. — Но сейчас — тобой.
Опять он приблизился из какого-то своего, человеческого далека. Как это было таинственно! Но еще таинственнее было то, что делалось в ней самой.
— Ты веришь в чудо? — спросила она робко.
— В чудо? Нет, не верю.
Она пожалела о своем вопросе. Но как нежно и прочно было его объятие и как горячи и долги поцелуи. И то, что он говорил ей, когда целовал ее, было еще нежней и горячей поцелуев.
Потом он укрыл ее и стал гладить ее волосы.
— С детства у меня был ничем не объяснимый страх, что меня никто не полюбит, — говорил он, будто начинал какую-то длинную повесть, но продолжения не последовало и наступила тишина.
— С детства был страх? У тебя был страх?
— С детства. Ужасное ощущение, что, может быть, это меня минует.
— А теперь?
— Нет, теперь прошло, почти прошло.
Она взволнованно смотрела на него.
— Я люблю тебя, — настойчиво повторила она два раза. — Давай поможем друг другу.
— В чем?
Она смутилась.
— Во всем. И тогда мы будем очень счастливы.
— Ты думаешь, что можно быть очень счастливым?
— О, да, конечно! Когда пройдут все страхи.
— Они мне не мешают, я к ним привык. Они — мои.
— Что ты говоришь! Я ненавижу их!
— Как можно ненавидеть себя?
— Разве ты так сильно любишь себя?
Он подумал.
— Да, я люблю себя.
Ей мгновенно стало грустно.
— Послушай, Жан-Ги, что ты говоришь: ты любишь себя и хочешь, чтобы я любила тебя. Что же мне останется?
Он засмеялся:
— Ты будешь частью меня.
Что-то как будто оборвалось в Зай и остановилось. Она в мгновение ока выпростала руки из-под одеяла, обхватила ими Жан-Ги, прижала свою голову к его груди:
— Молчи, молчи! Не надо больше ничего говорить! Давай друг друга любить, без слов, не надо слов. Я боюсь их, я жизни боюсь, Жан-Ги. Это — секрет, но я тебе говорю его. Только минутами это проходит, это должно совсем пройти… Как ты думаешь, чем все кончится?
— Я думаю, что в жизни все вообще кончается какой-нибудь чепухой.
Она удивилась, она ждала, что он скажет что-нибудь вроде «это никогда не кончится» или «не надо об этом спрашивать». Это, конечно, никогда не кончится, в том удивительном смысле, что даже если они разлюбят друг друга, и расстанутся, и забудут друг друга, что-то останется навеки в ней из того, что было, что есть сейчас. Что-то будет в ней жить, пока она жива, и, может быть, даже гораздо дольше, не только воспоминание, нет, не только оно!
Она легко и просто перешла от этой мысли к разговору ни о чем, о том, как было в Бресте, и что делают остальные — вся их несчастная труппа. Он никого с тех пор не видел, автор исчез, говорят, он пишет теперь какую-то книгу. Внезапно Зай осторожно сказала:
— Я боюсь, что уже поздно и тебе пора уйти. — Она взяла его руку и, тихонько сняв с собственной руки маленькое золотое колечко, надела ему его на мизинец.
— Какие у тебя тонкие пальцы, с моего среднего вполне годится на твой мизинец, даже широко. Как я бы хотела тебе подарить это кольцо, Жан-Ги, как я хотела бы отдать тебе что-нибудь, что я люблю. Но ты, конечно, носить этого кольца не будешь?
— Нет, не буду, — засмеялся он.
— Я понимаю. Может быть, ты оставишь его до завтра вот так?
— Ты сошла с ума?
Она опять надела кольцо себе на палец, и ей стало грустно.
— Какая ты милая, Зай, какая милая, и какая ни на кого не похожая! Таких, как ты, я никогда не видел.
Она улыбнулась.
— А ты много видел?
— Порядочно.
Он затормошил ее напоследок, требуя, чтобы она как можно скорее выздоравливала, потом захотел ее выслушать, но она завернулась в одеяло и отказалась.
— Доктора лечат только чужих.
— Какие глупости!
— Ты мог бы лечить своих?
— А почему нет?
— И резать мог бы их?
— Ну конечно, что же тут особенного?
— Ах, какой ты молодец, Жан-Ги, ты просто необыкновенный!
Он прижал ее к себе, завернутую в одеяло.
— Я всегда думал, Зай, что я необыкновенный. Я еще никогда не встречал никого, похожего на меня.
Она посмотрела на него с восхищением, его лицо было так близко, что она видела только малую часть его: глаз, скулу, край виска, но и этого было достаточно.
— Скажи мне, Жан-Ги, почему художники пишут такие огромные картины? Достаточно маленького квадратика, чтобы все понять: кусочек лица, или кусочек платья, или кусочек обоев… Или в музыке: ей-богу, довольно пяти-шести нот, ни симфонии, ни оперы не нужны совсем. Знаешь, я думаю, в будущем так и будет. Сколько времени люди сберегут!
— Тогда уж лучше одна нота. Зачем пять-шесть?
— И одно-единственное слово. Важно найти это слово. Искусство будет состоять в одном-единственном слове, которое будет найдено и сказано человеком в определенное мгновение. Каждый найдет свое слово и свое мгновение.
— И всем станет очень скучно, — ответил Жан-Ги.
Она замерла, и несколько секунд длилось молчание, которое ей показалось бесконечным.
— Ты не считаешь меня слишком болтливой? — спросила она опять.
— Я уже сказал тебе: нет.
— Но ты считаешь меня очень некрасивой?
— Какая ты глупая! Ты совсем не некрасивая, ты очень хорошенькая, и я люблю тебя.
— Ты правда любишь меня?
Ей хотелось, чтобы он повторил девять раз одно и то же, и ему хотелось, чтобы и она сделала это самое. И тогда отблеск счастья появлялся на их лицах и вокруг них воцарялась неподвижная, полная смысла тишина.
За стенами дома не было ни человеческих шагов, ни автомобильных рожков. Зай хотелось рассказать Жан-Ги о том, что Даша часто говорила, что окна их квартиры выходят не на улицу и не на двор, а как бы в закрытое помещение, и все это напоминает ей чем-то тягинский дом там, в России (в котором позже была открыта столовка). Там окна вестибюля тоже выходили на какую-то крытую галерею, или окна галереи выходили в вестибюль. Вестибюль, как говорила еще Даша, в детстве напоминал ей бальный зал, и она часто воображала его полным музыки, огней, счастья и красоты. Но потом в этом вестибюле что-то случилось, и уже пропало это впечатление. Сама Зай никогда тягинского дома внутри не видела, ходить туда, в столовку, ей было незачем. Все это хотелось рассказать Жан-Ги, пока он еще не ушел, но она удержалась, потому что, право же, она слишком много говорила сегодня. Он может соскучиться и уйти. Даши он не знал. О Соне тоже не надо было ему рассказывать, ее он тоже не знал.
В коридоре раздались шаги, и Соня вошла в комнату.
— Прошу прощения, но вам пора уйти. Уже поздно, Зай надо спать. Это не от меня исходит, по мне, сидите здесь хоть всю ночь. Это — patria potestas.
— Я не понимаю по-латыни, — холодно сказала Зай.
— Жаль. Советую почитать словарь Ларусса, там на розовых страницах есть много поучительного.
— Например?
— Например: Quio nominor leo, или Post mortem nihil est. Впрочем, еще полезнее читать просто Сенеку или Федра.
— Почему она издевается над тобой? — спросил Жан-Ги. — Кто это?
— Это — Соня. Это ничего. А что такое: quio nominor leo?
— «Я зовусь львом».
— Я зовусь львом! — вскричала Зай в волнении. — Жан-Ги, я зовусь львом! А ты?
— Ты бы нас познакомила лучше, чем зваться львом.
— Прости пожалуйста. Соня, это Жан-Ги, которого ты видела на спектакле. Это моя сестра Соня. Полусестра, — поправилась Зай.
Соня стояла в ногах кровати, сложив руки на груди, не поклонившись и не подав руки Жан-Ги.
— А, — сказала она насмешливо, — это вы тогда так плохо играли?
— Да, я. Со всеми вместе.
— Это нисколько не смягчает вашей вины. Спектакль был затеян от скуки, и он провалился.
— Это бывает и с настоящими актерами.
— Неужели? Я никогда в театры не хожу.
— Это бывает чаще, чем вы думаете. Это была шутка — она не удалась.
— В этом есть что-то ужасно жалкое, когда коллективно люди решают пошутить.
— Вероятно, вы правы.
Жан-Ги встал, поцеловал Зай и прошептал ей что-то на ухо. Она с засиявшим лицом ответила «до завтра». Он прошел мимо Сони, поклонившись ей. Она тоже пошла к двери.
— Хотите выкурить у меня папиросу? Еще не поздно.
Он кивнул головой и поблагодарил.
— Жан-Ги! — крикнула Зай в то мгновение, когда они уже были в коридоре. — Прошу тебя, не ходи к ней, иди домой.
Он появился в дверях.
— Ты сошла с ума? Я делаю, что хочу.
— Я прошу тебя, не ходи к ней. Мне не хочется, чтобы ты шел к ней.
— Положительно, — и он поднял обе руки к небу, — ты есть некое дитя природы.
— Соня, — крикнула Зай, как ей самой показалось, изо всех сил, — не смей уводить к себе Жан-Ги. Не смей! — но ответа не последовало. Дверь в коридор закрылась, шаги стихли, где-то еще закрылась дверь, но не выходная.
От стыда за этот крик, за всю эту короткую неожиданную сцену, Зай закрыла лицо рукой. «Господи, прости мою глупость, мою дурацкую подозрительность, мою несдержанность, — прошептала она. — Я зовусь львом… Нет, я зовусь зайцем и я горю от стыда, или, может быть, это температура вдруг поднялась? Я горю от стыда так, словно я лежу не здесь, а посреди площади Конкорд, между фонтанами и набережной, и все видят меня, меня всю, меня насквозь. Я видела себя однажды насквозь, это страшно. Жан-Ги, защити меня, я боюсь жизни. Укрыться с головой, сжаться в комок, сделать так, как если бы меня никогда не было».
Постепенно это состояние начало проходить, словно закрылось окно, через которое дул ледяной сквозняк, и она опять оказывалась защищенной в своем теплом углу, правда, куда меньше, чем улитка или черепаха, но все же защищенной. Она давно знала, откуда дул сквозняк, в какую сторону распахивалось окно: это было то, что увезла она с собой из своего детства, не отдельные события и впечатления, но страшный дух рабства и смерти, уныния и страха. Пройдет ли это само собой, как иногда ей казалось в минуты счастья и безмятежности, или надо долго бороться, чтобы, наконец, победить это? Но как? Где найти то, что сделает ее, наконец, человеком? И кто был человеком вокруг нее? Был ли где-нибудь поблизости пример? Или можно было найти его в книгах? Или ответ откроется ей, только ей одной, особый ответ? И каков он будет? Хватит ли у нее ума понять его, принять его, воскреснуть, наконец?
Мысли ее обратились понемногу на людей, которых она знала. Она стала думать о Даше, и выбор, ею сделанный, показался ей неверным. Она вспомнила грусть своего разочарования в ней накануне ее свадьбы и увидела, что в этом почти детском разочаровании была заложена смутная правда. Правда эта впоследствии замутилась в чувстве житейского удовлетворения Дашиным будущим, но сейчас она выходила вновь на поверхность, еще резче, крепче и непреложнее, чем три месяца назад, и в ней на этот раз уже не было ничего детского. Что-то осталось недовершенным Дашей, она сама себя не доделала, ушла на легкую жизнь, к радости всех, кто ее знал, но было ли это хорошо? Нет, это было не хорошо. Теперь Зай это ясно видела.
Теперь рядом с ней была Соня. Этой, вероятно, никогда не бывало страшно, больше того, Зай казалось часто, что около Сони другим людям бывает страшно. В чем была Сонина тайна, если вообще у Сони была тайна, знала ли она что-нибудь, чего не знала Зай? О, конечно, многое знала она, больше всех, наверное, из людей, с которыми за всю свою жизнь сталкивалась Зай. Но что именно? И куда вело ее это знание, ее свобода, в которой она жила? Если она была человеком в том смысле, в каком Зай понимала это слово, то, может быть, можно было следовать за ней? Но тут Зай теряла нить своего рассуждения. Может быть, путь Сони не мог стать ничьим больше путем, а может быть, и пути-то никакого не было?
От Сони так часто веяло холодом, не тем ли самым, который был в сквозняке и от которого хотелось «никогда не быть»? Иногда Соня лежала у себя целый день, не выходя из комнаты, и тяжелой тоской веяло от ее лица, которое она прятала в какую-нибудь раскрытую наугад книгу. Вернее всего, она ничего не знала, жила наугад, делала иногда зло, никогда не делала добра и была так далека от всех. От нее ничего не узнаешь, и через нее ничего не узнаешь. Бог с ней!
Но были, конечно, в мире люди, которые могли бы помочь Зай. Был Жан-Ги. Он ничего не знал, боялся заразных болезней (немного странно для будущего доктора!), любил себя, говорил, что добрый, умный и особенный. И это было так утешительно слушать, она готова всегда слушать это, только стыдно, если услышат другие: они могут решить, что Жан-Ги самонадеян и самовлюблен. Они не поймут, что он говорит это просто так, чтобы доставить ей, Зай, удовольствие. Впрочем, какое ей дело до других людей?
И вдруг она вспомнила одну книгу. Она не могла бы сказать, на самом ли деле она видела ее, или то приснилось ей. Это была маленькая толстая книга, не то словарь, не то молитвенник. И там было обо всем. Человек, однажды встреченный ею в поезде, держал ее в руках и то и дело заглядывал в нее. Она заменяла ему адрес-календарь, расписание поездов, и образ этой черной книжки, таинственной и вещей, в эту минуту стал вдруг для Зай символом полного и окончательного, свободного и мудрого ответа на все жизненные вопросы. Но книги такой не было, и людей, каких ей было нужно, тоже не было. Она была совершенно одна со своими мыслями, и жизнь медленно плыла сквозь нее, в ту минуту похожая чем-то на ущербную луну.
Глава пятнадцатая
В новой жизни, которая началась для Даши этой весной, ее больше всего поразило количество свадеб, рождений, крестин, разводов, похорон и получений наследств, которыми она внезапно оказалась окружена. Этого она никогда до тех пор не видела. Платья, висевшие в шкафу, она про себя так и называла: похоронное, свадебное… Впрочем, каждого роду было по нескольку, и заведовала ими тоненькая, на высоких каблучках, арабка-горничная, игравшая вечерами под пальмой, в саду, на маленькой губной гармонике так искусно, что можно было заслушаться. Музыка продолжалась недолго. За горничной приходил араб-кавалер, и они исчезали, унося с собой гармонику. Это был инструмент, которого Даша никогда в жизни не держала в руках, и она представляла его себе не совсем таким, каким он был в самом деле. Платья висели в просторном и приятно пахнувшем шкафу, а в другом шкафу, на нарочно для этой цели вделанных палках, висели ботинки, и тут — тоже приятно — пахло кожей.
Шкафов в доме было множество, целая стена в коридоре была отделана шкафами, в большой комнате внизу, где стоял рояль и всегда было много цветов, тоже были шкафы: стеклянный для фарфора и шкаф-радио, в котором можно было слушать весь мир. В детской и ванной были шкафы. Столов же в доме почти не было, кроме обеденного: вместо столов стояли тут и там низкие металлические и стеклянные геридоны, на которых, протертые, блестящие, красовались тяжелые хрустальные пепельницы.