Однажды, на исходе зимы, в ранний и глухой час Петя вышел погулять во двор. Была метель. Та февральская, теплая и обильная, которой хочется подставить лицо. Мгновениями остро тянуло весной, тут же наваливался стылый зимний холод и трепет уходил из тела. Дышалось легко и спокойно. Шею мальчик подставлял метели и морщил все свое небольшое личико, радуясь холодному и бездушному движению вокруг себя. Покачиваясь под напорами ветра, грезил. Снежинки, ударяясь о роговицу глаз, мгновенно сгорали, стекали по дрожащему лику слезами. В груди было хорошо.
Вдруг Петя почувствовал, что он не один. Резко обернувшись, в мутном мраке разглядел фигуру. «Сволочь», — привычно мелькнуло в голове. Но злости не было, а, напротив, захотелось подойти, постоять уже вместе на краю снежного мрака.
Бледные волосы девочки потемнели от влаги. Снег, ударяясь в голое плечо, таял, сбегал кривыми струйками на обнаженную грудь и округлую головку младенца, припавшего к груди. Младенец, не переставая сосать, забавлялся бегущим снегом, мило ловил это движение неуклюжими еще пальчиками. И девочка и младенец овеяны были метелью, и Пете нестерпимо захотелось не разлучаться с ними никогда уже.
— Ну, чего ты уставился? — спросила Лена.
Но Петя ничего не мог сказать. Он смотрел в ее сияющие спокойным холодом глаза и глупо ухмылялся.
— Зацепина, ты что? — спросил он тихо.
Лена сказала:
— У меня дома воняет. В родителях, в животе черви. В глазах — черви. Умерли они, вот что. Мы с дочкой так не можем.
— Ты же девочка, — не поверил Петя, — откуда у тебя дочка?
— А это что? — спросила Лена, и, вынув сосок изо рта младенца, надавила — молоко брызнуло Пете в лицо.
— Ты что? — отшатнулся Петя, закрывшись рукой.
— Ты спросил, я ответила, — сказала Лена, пристраивая ребенка к груди.
— Зацепина, полюби меня, — тихо попросил мальчик.
— Я давно уже, — пожала плечом Лена. Плечо сверкнуло снежной влагой.
Они стали жить вместе: девственница с младенцем и кастрат. Петя, освободившись от своего тела, единственное любил занятие — сидеть у ног бледной девочки, смотреть, как расставляет она розы по пробиркам. В пробирки наливали водку. «Розы любят водку», — бормотал Петя и не уставал удивляться, глядя, как цветы вспыхивали на миг и умирали в узких пробирках, украденных из кабинета химии.
Лена как будто остановилась в развитии: осталась худенькой двенадцатилетней девочкой с дивными пустотами в зимних глазах. Если Петя, желая коснуться ее (что было запретом!) подбирался слишком близко, тонко и гневно говорила ему:
— Скотина, куда ты лезешь?
Поскуливая, мальчик отползал, не спуская с нее любящих глаз.
Когда они выводили во двор дочку, не было равнодушных вокруг. Все подходили к ребенку с ласковым словом, с подарком.
Единственное, что в первый миг при виде девочки у человека замирало сердце. Но этот миг забывался и оставался только восторг.
Рассказы
Мать Гагарина
Из центра Земли, из точки ее сердца, из сердечных недр магмы, из мамы нашего мира поднимается тепло жизни и идет до самого синего неба. Мы оледенели бы, если б не Земля. Сине и светло в нашей жизни, в городах и селениях наших, но если остынет кровь ее, то унесемся мы в черноту, в грозное «ау» космоса: в нем нет жизни, нет конца и начала. Я думаю об этом всегда.
Я живу в трудной стране Россия. В ней много зимнего снега и высоких тополей. В юности я глубоко верила в Ленина. Свадьбу сыграла у Вечного Огня. Но еще до замужества я полюбила лежать на ночной земле и смотреть вверх. Но Бесконечности я не видела.
В космос я проникла своим сыном. Прорвав голубую пленку жизни и пронесясь в пустоте, Юра увидел, что Бога нигде нет. Он был первым из людей, кто побывал там. Мрак бесконечности. Один бесконечный мрак. И слепые огни чужих солнц. Он вернулся, родной мой мальчик, и сказал: «Мама, все правда, нигде нет Бога. Наши оказались правы». Его голубые глаза смеялись от гордости за свой дерзкий подвиг — он был первый человек в мире, проникший за черту жизни. Я никому не скажу, как он исчез и за что его погубили. Намекну только: однажды, не стерпев, он плюнул в лицо Брежневу, и с тех пор он бесследно исчез, мой единственный сын.
Мировая слава его белоснежной улыбки не грела Юру, моего мальчика. Его лихорадило и знобило, и смелые его глаза струили синий смех героя — покорителя космоса.
Обсыпанный звездною пылью, он стал грубить людям, бросался на них с криками, он бледнел и озирался по сторонам.
Ему было тесно даже на море.
Он совсем перестал переносить вид ночи, и он плюнул в лицо старику, который нагло утверждал, что сделает счастье для всего народа. А Юра смеялся и знал, что это глупо, подло и хитро — врать в глаза собственному народу про счастье. Юра сам видел, что за небом никого нет и некому сказать: «Мы у себя внизу построили счастье народа навеки».
Там мрак, мрак и пустота бесконечности, и никто на нас не смотрит, кроме адского беззвучия и безвоздушия, и бессветия, от которых может лопнуть сердце, как оно уже лопнуло у добрых собак-космонавтов Белки и Стрелки.
Некому сверху смотреть на нас, кроме черной бездны, и Юра ему плюнул в лицо — старику — обманщику русского народа, и злобный старик покраснел и погубил его бесследно.
Одно у нас есть — одинокая Земля, на которой случайно зародилась жизнь, и кроме этой Земли никто во Вселенной не знает, что такое жизнь и зачем она нужна.
Мы живем, земляные, хлопотливые люди, и бок о бок с нами другие теплые, небольшие существа.
Сейчас я живу одна. После погибели моего сына, я затаилась. Никто не знает, кто я. Мне ни легко, ни тяжело, ни страшно и ни радостно. Я встречаю дни и ночи, задумчиво улыбаясь — во мне нет жадности остальных земляных существ. Моя простая пенсия и кормит и согревает меня и дает мне почитать газеты и журналы. Но, если в них встречаются намеки на занебесное, я их безжалостно вырываю, потому что в них ложь.
Мой сосед по квартире Орлов кричит, что мелко рву его почту. Я не отвечаю. Он дворник, он скребет верх Земли, и он от своей плосковатой жизни разводит маленьких рыбок в глубоких и тихих аквариумах. Я не препятствую ставить эти зеленоватые квадратные миры в общественной кухне. Конечно, мне нравятся ленивые изгибы нежных водяных трав и беготня ярких рыбок. Вот ведь, эти рыбки не совсем с нами, с нашей воздушной жизнью, но вместе с этими мокрыми малютками мы вертимся вокруг своей оси, ни разу не пролив из их мира.
Но иногда. Но сердечная тоска моя. Но хмурые взоры Орлова, и его безрадостные рабочие утра.
Этот дряблый и хитрый человек — сосед, по возрасту своему мог быть моим сыном. Когда он беззащитным запеленатым младенчиком лежал в роддоме, и, как всякий новорожденный человек, являл собой тайну, я была сильная, молодая женщина, полная великих жизненных планов. Я знала, что человек приходит в мир для яркой жизни! Иначе бы он не рождался! Но жизнь распорядилась по-своему: я — пожилой человек со своим опаленным прошлым, а Орлов — мой сосед по коммуналке, дворник и крохобор в общественном быту. Стареющий молодой мужчина, пропитанный липким черным вином. Он даже лысеет уже!
Если, например, я нарочно подхожу к общественному окну и заметно смотрю в небо, Орлов нехорошо усмехается и нарочно нагибает лицо свое с кормом над миром блистающих карликовых рыб.
Он не хочет знать про занебесное. И я прикрываю рукой свое сердце и ухожу в свою комнату сидеть на кровати и смотреть на портрет Юры, сына моего, Гагарина.
Я обдуваю пыль с красной парафиновой розы под Юриным портретом. У меня есть специальная колонковая кисточка — выметать пыль из самых затаенных глубин этой розы. Я наливаю воду в вазочку для этой розы, хотя цветок этот никогда не был живой, но он достоин быть живым из-за невянущего блеска огненных лепестков. И мой блистающий сын смотрит на меня через стекло портрета и говорит мне с улыбкой: «Спасибо за огненную розу, мама. Мама моя, если душа твоя опять облилась слезами бесконечности, не бойся — крикни про это людям, потому что я твой кровный сын, и благодаря только людям, их пытливому уму я жестоко побывал там, чтоб навеки обжечься пустотой. Они хотели познать, и они меня туда закинули. Кричи им».
Стекло запотевает от его слов, но пятнышко дыхания сына моего быстро тает. И когда оно исчезает совсем — портрет сияет холодным, надменным стеклянным блеском, и роза кричит своим огненным цветом о Вечной Славе!
Тогда я встаю с кровати и выхожу на кухню, и Орлов все понимает и говорит: «Госссподи!» Он роняет, что у него было в руках, но не смотрит на упавшее, а узко и остро смотрит на меня…
…И я убирала руку от сердца своего и кричала в эти неверящие глаза, полные злобной боли, кричала про черную бесконечность за небом, где ничего нет, никакой жизни, и Орлов начинал кричать свое ответное. Он махал научно-фантастической литературой, кричал на память цитаты из нее, но я в ответ страшно смеялась и рвала эти книжки. Тогда он кричал про разных… изображая их собою, какие они ползучие, и с щупальцами, и с крюками, а есть в точности, как мы — и все они, разбросанные по планетам бесконечности, — живые! Я отрицала все это печально. Даже с крюками там никого нет. Там, за небом, нет никого.
Правда, мне нравились некоторые… Особенно ФУНТИКИ. Они круглые, как колобки, и у них синие, веселые глаза, и маленькие, розовые ушки, и они ничего не понимают, им надо все по сто раз объяснять… Я очень смеялась, когда мы говорили о ФУНТИКАХ, об их милой жизни сладкоежек и неженок.
Но я понимала, что это сказки, которые Орлов придумывает для меня, чтобы я смеялась…
Как мне ни было жалко, но и ФУНТИКОВ я отрицала печальным, но твердым качанием головы. И мы начинали кричать вновь…
…Мы кричали, пока не темнело хмурое московское утро. Мы кричали — есть жизнь вокруг нас или нет. А потом расходились, шатаясь, по своим комнатам.
Назавтра Орлов входил в запой. И начиналась длинная тишина серых московских дней, липких от черного ржаво-душного вина и ночных стонов Орлова.
Так мы жили из года в год, но вот к Орлову наугад пришла с дорог страны нашей небольшая черная женщина. Она пришла из-за волнистой линии гор. Она сразу же о чем-то напомнила мне. Сердце мое сжалось. Но это мимолетное и слабое воспоминание не прояснилось, и сердце мое замолчало.
Горная женщина привела за руку десятилетнего сына Феликса. Сама звалась Фаина Дырдыбаева.
Я писала в РЭУ, мне ответили, что таких Дырдыбаевых нигде нет. Нет так нет.
Моя пища — лапша — стала пропадать. Поэтому я вспомнила, как в молодости работала в учреждении Мосгос и, накопив зарплат, становилась крупной и нахальной: покупала себе конфет, капроновых чулок! Даже духи «Красная Москва»! А без денег я была тонкой, плавной, как изнеженная водяная трава, которая может без еды и капризно лежит в сильных руках воды…
Меня рассмешила память о солнечных днях моей земной жизни. Когда небо над моей головой было еще целое.
Лапши мне, конечно же, не жалко. Тем более для ребенка. Она, белая, свисает меж их смуглых пальцев. Они поднимают руку над лицом и обкусывают свисающую лапшу.
В расческе моей, наоборот, появились длинные черные волосы. Я знаю, что все живое тайно тянется друг к другу. Благодаря этому непонятному чуду — жизни. Ведь нигде же вокруг нашего земного шара ничего нет. Поэтому живое обязано тянуться к живому. Я стала разговаривать с Дырдыбаевыми. (Хотя мне и написали из РЭУ, что их нигде нет.)
Я сказала:
— Фаина, у твоего Феликса волосы ниже спины. А ведь он мальчик.
Фаина сказала:
— Мы завтра идем в мавзолей, смотреть Ленина. Феликс очень просит.
Я сказала:
— Ты нигде не прописана, не работаешь, ребенок не ходит в школу. Во дворе он один, наши дети не понимают из-за его волос.
Фаина сказала:
— Я работаю в газете «Комсомольская правда».
Я сказала:
— В моей расческе чьи из вас волосы? Твои или Феликса?
Фаина сказала:
— У меня ребенок. Депутат мне даст квартиру в Моссовете.
Я сказала:
— Скоро у Орлова запой.
Фаина сказала:
— Орлова я посажу в тюрьму, потому что у меня ребенок.
Если пропадают блюдца и деньги, то это пускай, но у них есть острая проволока для моего замка. Они поворачивают ее в замке, и он щелкает — входите.
Я иду поздним вечером домой, поднимаю голову на свое окно и вижу: в моем окне бегает чужой маленький огонек. Это прижатый их руками фонарик ищет им разных вещиц.
…Я стояла в темном дворе и смотрела в свое темное окно — из одной темноты я смотрела в другую… и только там, в верхней темноте в окне моем, бегал смертельно испуганный огонек.
Я знаю тоску его одиночества. Его ужас перед темными, неясными предметами. Его жадный шарящий лучик ищет для жизни хоть чего-нибудь, хоть огрызочек. Но молчат пустоты и очертания… грозно молчат..
Я жду, когда погаснет огонек и окно помертвеет, как и положено космосу. Потом я вхожу в подъезд.
У меня была брошечка — листик с ягодкой. Ягодка много лет назад вывалилась куда-то. Получилось, что ее склевал какой-нибудь воробей.
Когда Феликс выходит в новой кофточке и на груди его подслеповато мигает эта брошечка, я говорю:
— Феликс, ягода была красная, ее склевал воробей.
Фаина говорит:
— Я тебя посажу в дурдом.
Феликс смотрит на меня птичьим прыгающим взглядом, и ждет, когда приедет машина с крестом. Но она не приедет. Ни с крестом, ни с воем. Потому что у Фаины нет прописки, а Орлов меня выдаст.
Орлов сам немного смущается от Феликса. Что он неправильно одет. Но Фаина любит, чтобы Феликс всех смущал своим видом, хрипло хохочет, когда все разевают рты на Феликса, а Феликс делает плечиком и тонко говорит: «Мама, хочу конфетку». Фаина подучивает Феликса всех запутывать собою. Однажды Орлов совсем растерялся, когда Феликс вышел на кухню в огненно-алой кофте с глубоким декольте и его желтоватые ключицы торчали в декольте, как будто плакали. Орлов посмотрел на меня с ненавистью. А я объяснила Орлову: эти люди из-за волнистых линий гор видели в своей жизни только телевизор. А по телевизору, как правило, показывают оперы и балеты. Им понравилась опера «Кармен», потому что у нее жаркая музыка, а эти люди сами из жарких стран. Поэтому их желание красоты совпало с «Кармен». Ведь «Кармен» очень красивая вещь, согласитесь, Орлов?
— Теперь «Кармен»! — сказал Орлов, вставая из-за стола, где они все трое ели суп из кастрюли. — Теперь «Кармен», да?!
А Фаина хрипло хохотала, стала качаться на стуле и кричать: «Ой, я не могу, ой я умру от смеха! Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!» — и т. д. Феликс же, глядя на мать, тихонько повизгивал, поеживаясь. Я ушла к себе и села на кровать. На самом деле эта алая Феликсова кофта меня саму полоснула по душе. Что-то смутное всплыло, как в тот раз, когда я впервые открыла дверь бродяжке Фаине, и она, подняв смуглое лицо, прошептала: «Дайте попить, пожалуйста».
Что-то напомнила, что-то напомнила мне эта алая кофта, но что?
Эти новые в нашей с Орловым жизни люди съедали фрукты с костями, в чайник наливали из горячего крана. Орлов, как русский, и как москвич, знает, как правильно, но от алкогольного омертвения ему все равно. Хоть он и кричит на Феликса: «Сын! Сын!» — но все мы знаем, что не сын.
И сам Феликс, подставляясь Орлову, знает, что они уйдут с матерью дальше по дорогам мира, как уже уходили не раз. Мне кажется, что Феликс знает больше своей матери Фаины. Но он не торопится сказать об этом. Но если депутат даст Фаине квартиру за то, что у нее ребенок, то Фаина не будет больше бродить. Но тогда Феликса придется хотя бы подстричь, потому что у прописанных мальчиков волосы до ниже спины в Москве не разрешаются.
Их смуглота… их смуглота тревожила меня, такая темная, глубокая смуглота… она бередила меня.
Один раз в юности я была на Кавказе и видела горы. От гор заныло в душе, потому что они, вопреки покорным русским равнинам, пробовали достать до неба. Я полезла. Я не знала, что нужно специальное умение, тренировки, вплоть до разряда по спорту. Я полезла, потому что я хотела на самый верх. Когда уже некуда было лезть, я огляделась и ахнула: я стояла на камне и все. Со всех сторон была бездна. Ветер пытался сдуть меня в бездну, но я легла на камень, свернулась калачиком, чтоб уместиться, и стала сначала медленно, а потом все громче ждать спасения.