— Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.
— Да будете вы говорить или нет!
— Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!
Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня, Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах — его веселье ужасно заразительно, — и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:
— Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы наделали!
— Ничего особенного — побеседовал по душам с соотечественником.
— С каким соотечественником?
— Почем я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глу-у-пая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал я эту подковку, сразу понял, что дурак!
— Сами вы дурак!
— Э, мамаша — нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус, Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?
Я начинаю злиться — Старк хохочет.
— А надел бы, — хладнокровно продолжает Васенька, — вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.
— Вам говорят! К делу!
— Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?..» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски:
«Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски; «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» — отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать, «Милостивый государь, — говорит он мне, — вот моя карточка». «Дуэль, — говорю, — хороши, только я еще не заказал своих с герцогской короной».
Он сейчас и смутился. «Нет, — говорит, — это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну, так отдайте, говорю, прислуге, а сами проваливайте с Богом».
Туг он и запетушился: «Кто вы, — говорит. — милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!
— Вербер! Да как вы смели!
— Не горячитесь, Дионисий, вот я вижу, и у вас испорченное воображение!
— Что?
— Да вы слушайте дальше. Он обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть, — обижаюсь я, когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, — говорит он, — а я…» Вдруг я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И вы смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел.
Трус паршивый!
— Он принял вас за сумасшедшего, — помирает Старк со смеху, но я недовольна.
Что это, в самом деле, за глупые шутки!
— Давайте мне хоть карточку, — говорю я сердито.
Васенька роется на столе и подает мне:
«Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.
Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.
— Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.
— Конечно, прими, — говорит он.
— Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.
Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.
— Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!
— Ну! Это что-то совсем непонятное!
— Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.
Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.
Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.
— Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!
— Что такое, Тата?
— Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?
— Ничего не понимаю!
— Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!
Он поворачивает кнопку и грустно говорит:
— Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.
— Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..
— Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!
Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!
И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.
Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.
Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…
В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?
Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».
Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.
Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
— Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.
— Тяжело на душе, голубчик!
— Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
— Ох! Васенька!
— Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.
— Бросьте глупости.
— Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.
— Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
— А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.
— Вы с ума сошли!
— Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!
— Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!
— Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…
— Молчите, Васенька, и без вас тошно.
Мы молчим несколько минут.
— Мамаша, пустите меня пошляться.
— Сидите.
— Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
Звонок. Это Сидоренко.
— Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.
— А вот увидите, я буду изящен a la[14] Дионисий.
— Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.
Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.
— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..
В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!
— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!
— Не всегда! — говорю я со вздохом.
Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.
— Были ли вы у наших?
— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?
— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.
— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.
— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;
— Вы постоянный житель Рима?
— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?
— А что я там забыл?
— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?
— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..
— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.
— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.
— Что? — удивляется Сидоренко.
— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».
— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.