– Они тут часто катаются, – проследив за ее взглядом, сказала Маринка. – Говорят, им для здоровья полезно с лошадьми.
– Да, – кивнула Алиса. – Это гиппотерапия, она в самом деле необходима. Особенно если у ребенка такая болезнь, что его сводит судорогой и он не может двигаться. Я не знаю, как она по-русски называется.
– Церебральный паралич. Ну да, они тут в основном с этим делом. Как глянешь, так жуть берет и рожать не хочется. Вдруг такого вот родишь?
– Ты еще меня называешь странной! – пожала плечами Алиса. – Как можно не хотеть ребенка, потому что вдруг он родится инвалидом? Даже если это случится, он все равно будет твой ребенок.
– То-то и оно… – неопределенно протянула Маринка. – Ну, тебе не понять. У вас там вообще все по-другому.
К Алисиному удивлению, несмотря на мороз, кататься на лошадях собралось немало народу. И дети-инвалиды, и какие-то три девушки в ярких куртках, и еще двое мужчин… Один из этих двоих неуклюже, как на забор, взбирался на лошадь, а другой стоял рядом почти на четвереньках и с неумелой услужливостью подставлял садящемуся плечо и спину. Потом он обернулся, и Алиса увидела, что это Марат.
Она стояла совсем близко, но все-таки узнала его только теперь, когда он взглянул на нее почти в упор, – так сильно он изменился за полгода, которые они не виделись. В чертах его лица, и прежде резких, появилась теперь такая жесткость, которая появляется только от постоянного, ставшего привычным унижения – когда человек ненавидит весь мир и всех, кто этот мир населяет, уже за то, что они не унижены и свободны.
Это ощущение мелькнуло у Алисы в голове мгновенно, не успев оформиться в слова. Вслух же она сказала:
– Здравствуй. А я думала о тебе. Хорошо, что мы увиделись.
– Что хорошего? – не здороваясь, произнес он.
Он смотрел с настороженным прищуром, глаза поблескивали, как темные клинки. В этом темном блеске была не радость от встречи с нею и даже не равнодушие, а только ненависть. Та самая ненависть человека, которого застали врасплох в состоянии привычной для него униженности.
– Я сегодня вечером улетаю в Нью-Йорк. Хорошо, что мы с тобой можем проститься.
– Скатертью дорога, – процедил он.
– Я сделала тебе что-то плохое? – спросила Алиса. – Почему ты так со мной разговариваешь?
– Слушай, а не пошла бы ты подальше? – с той же цедящей интонацией выговорил он.
Когда она его увидела, ничего не дрогнуло у нее внутри, сердце осталось спокойным. Но все же это был тот самый человек, который когда-то так сильно будоражил ее чувства, и совсем иначе она представляла себе прощание с ним.
Впрочем, что значит, совсем иначе? Она ведь вообще не предполагала, что они увидятся.
– Как хочешь, – пожала плечами Алиса. – Я не настаиваю на разговоре.
– Маратка! – Громкий голос, так странно назвавший его имя, прозвучал недовольно. Марат вздрогнул. – Ты чего там с девкой лясы точишь? Я же тебе сказал, ходи рядом на всякий случай!
Мужчина, которому Марат помогал взобраться на коня, проехал полный круг и остановился в двух шагах от Алисы. В седле он сидел мешковато и, несмотря на то что инструктор вел коня под уздцы, держался за поводья так, словно панически боялся упасть. Да так оно, наверное, и было.
– Я сейчас, сейчас… – торопливо пробормотал Марат.
– Шевелись, – бросил, глядя на него сверху вниз, мужчина и опасливо дернул поводья; лошадь послушно двинулась по новому кругу.
Сочетание высокомерия и боязни выглядело в этом мешковатом человеке смешно. Алиса улыбнулась, хотя ей было совсем не весело. Она ошибалась в Марате, она принимала за его любовь то, что было для него обыкновенным азартом, но все-таки она не предполагала, что он может быть так заискивающе суетлив и жалок. А это проступало сейчас в его поведении так отчетливо, что считать такое впечатление ошибкой было невозможно.
– Ну что уставилась? – Голос, которым Марат обратился к Алисе, напоминал совсем уж змеиный свист. – Вали отсюда, сука!
Алиса была от природы наделена таким упорством, которое позволяло ей терпеть многое. Но любая попытка ее унизить – это было не то, что она могла терпеть. Она просто не хотела этого терпеть, она с детства знала, что не хочет этого терпеть и не будет!
Она почувствовала, как щеки у нее краснеют, потом белеют, потом опять принимают свой обычный цвет… Все это происходило в течение нескольких секунд, не дольше.
Потом она коротко замахнулась и ударила Марата по щеке. Гнев, поднявшийся в ней, звоном отдавался в ушах и не дал даже расслышать звук пощечины. Наверное, в морозном воздухе этот звук получился очень громким, потому что после него наступила абсолютная тишина. Кажется, замолкли даже дети, смех которых только что звонко разносился над левадой.
– Ты… Ах ты блядь…
Эти слова прозвучали не словами, а клокотаньем. Что-то глубинное, страшное рвалось вместе с ними из Маратова горла, рвалось, рвалось – и вдруг превратилось в короткое неуловимое движение. Не издав больше ни звука, он опустил руку в карман и выхватил ее оттуда уже с ножом.
Лезвие блеснуло в зимних солнечных лучах ослепительнее, чем снег. Алиса как завороженная следила за этим невозможным блеском.
Глава 5
Эстер шла по Садовой, и снег крупными хлопьями летел ей в лицо, слепил глаза. И ей хотелось ослепнуть совсем, да еще и оглохнуть, чтобы не видеть ничего, и ничего, совсем ничего не слышать!
Спектакль, премьера которого прошла три дня назад, назывался «Букет моей бабушки». Ксенька засмеялась, когда Эстер ей об этом сказала.
– Пирог такой есть, – объяснила она. – Бабушка его часто пекла. Давно, когда я маленькая была. А я для него белки взбивала. Надо было ровно двадцать минут взбивать, иначе крепкой пены не получалось.
Спектакль напоминал пирог не только названием, но и тем, что был взбит, как крепкая пена, и выглядел так же празднично.
И Эстер участвовала в нем не только в качестве одной из герлс – у нее был сольный номер! Она появлялась из огромного раскрывающегося шара под бравурную музыку, написанную Дунаевским специально к «Букету», зал взрывался аплодисментами, а она танцевала. И как же это было хорошо, как же замирало от этого сердце!
Впрочем, и общие номера герлс тоже были искрометно хороши. Они перемежались выступлениями приглашенных европейских актеров – итальянского жонглера Труцци, английских эксцентриков Мец-Мец, французов Луизы и Ролана с акробатическими танцами…
Когда во время премьеры Луиза и Ролан появились на залитой таинственным светом сцене, сердце у Эстер сжалось, а потом забилось остро и болезненно. Она не понимала, почему это произошло – движения акробатов были прекрасны в своей пластичности, и не было ровно никаких причин для печали…
Но, как выяснилось вскоре после премьеры, в печали своей и боли она не ошибалась.
– Я собрал вас, товарищи, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие. – Голос режиссера Гутмана звучал так, что не скрашивался даже шуткой. Никто не засмеялся. – Я вынужден сложить с себя полномочия главрежа Мюзик-холла. О том, кто меня заменит, вам сообщит новая дирекция после решения худполитсовета.
– Какая новая дирекция? – оторопело спросил оркестрант Дружников. – Вы о ком, Давид Григорьевич?
– Новым директором театра с сегодняшнего дня назначен товарищ Оглоблин, рабочий завода «Авиаприбор».
Тишина в зале стала совсем уж пронзительной.
– Да-а… – прозвучал наконец чей-то голос. – Непредвиденный сюжетец…
– Непредвиденный?! – воскликнула Вера Друцкая. – А чего вы, собственно, ожидали? Вы газеты читаете? – Она брезгливо потрясла «Правдой», которую держала в руке, и прочитала: – «Полуобнаженными красавицами нам никогда не осуществить лозунг «Искусство – в массы»! И называется весь этот бред «Для кого благоухает букет?». Чего же вы хотите после этого?
– Вера, Вера! – одернула ее костюмерша Аида Борисовна. – Выбирай выражения. – И, понизив голос, добавила: – Помни, твои слова могут иметь опасные последствия, притом не только для тебя.
– Теперь уж выбирай не выбирай…
Друцкая отвернулась от рампы, у которой стоял, через силу улыбаясь, Гутман, и заплакала.
Эстер плакать не хотелось. Она обводила взглядом зал и словно со стороны видела, как непрощающе поблескивают ее глаза.
Она понимала, что видеть этот зал и эту сцену ей осталось недолго.
И вот теперь она шла по Садовой и мечтала о том, чтобы ослепнуть и оглохнуть.
«Знала же, понимала, что обязательно этим кончится! – думала она. – И все равно надежды какие-то глупые питала, сольному номеру радовалась, боялась думать, что… Трусливая дура!»
Так, ругая себя на чем свет стоит, Эстер добрела до кондитерской на углу Тверской и Мамоновского переулка. Она споткнулась о ступеньку у входа и тут только поняла, что пальто у нее не застегнуто, шарф не завязан, голова не покрыта, и если она сейчас же не согреется, то не дойдет до дому.
В кондитерской в этот утренний час стоял полумрак из-за летящего за окнами снега. Посетителей почти не было: цены здесь кусались, а та публика, для которой они были приемлемы, не выходила из дому так рано. Эстер села за столик у окна, заказала чашку шоколада с пирожным «буше» и, ожидая, пока принесут заказ, мрачно следила, как мокрый снег лепится к массивным домам Тверской. Это завораживало, как всякое явление природы, даже природы городской.
Эстер так засмотрелась на снег, что не сразу поняла, что слышит свое имя. Наконец она вздрогнула и подняла глаза. Рядом с ее столиком стоял музыкальный эксцентрик Бржичек и смотрел на нее веселыми круглыми глазами. Бржичек вообще весь был круглый, такой аккуратный шарик, состоящий из множества шариков поменьше – головы, глаз, ладошек…
– Ты плачешь по Гутману, Эстерка? – спросил он. – Не плачь! Он хороший режиссер, но будет и другой. И Голейзовский остался работать. Зачем же тебе портить такие глазки?
Бржичек был так говорлив, что мгновенно осваивал язык любой страны, в которую заносила его зыбкая актерская судьба. До приезда в Россию он блестяще знал семь языков, а уже через три месяца после приезда и по-русски говорил так, что общение с ним не доставляло ни малейших затруднений. Он просто не мог подолгу молчать, находясь среди людей, в этом и заключалась причина его феноменальных языковых способностей.
– Я не плачу, Вацлав, – шмыгнула носом Эстер. – Просто на улице холодно.
– Плачешь, плачешь, – покачал головой Бржичек. – Тебе жалко режиссера, я знаю.
– Не только из-за Гутмана, – вздохнула Эстер. – То есть Давид Григорьича, конечно, жалко, но… Мне себя еще больше жалко!
– За что себя? – сев рядом на стул, спросил Бржичек. – Разве тебя тоже выгоняют с театра?
– Я сама уйду, – мрачно сказала Эстер. – Не хочу, чтобы мною товарищ Оглоблин командовал. И в ватнике танцевать не хочу.
Вообще-то, конечно, говорить с посторонними людьми на политические темы было опрометчиво. На эти темы и со знакомыми-то говорить можно было не со всеми, и права была Аида, предостерегая Веру Друцкую. Но кругленький веселый Бржичек менее всего походил на доносчика. К тому же он был чех, к тому же Эстер сейчас было все равно, донесут на нее или нет.
– В ватнике танцевать плохо, – засмеялся Бржичек. – Но куда же ты пойдешь?
– А уеду куда-нибудь!
– В Сибирь?
– Почему в Сибирь? – удивилась Эстер.
– Ну так там бывают стройки, про них пишут все ваши газеты. Многие русские едут в Сибирь, когда хотят начать новую жизнь. У вас большая страна, – улыбнулся он.
– Большая-то большая… – пробормотала Эстер. – А деваться некуда. Нет, в Сибирь я не собираюсь, – тряхнула головой она. – Лучше бы как раз в обратном направлении. Вот только как?
– Ты говоришь про Европу?
Эстер не успела ответить: официант принес шоколад с пирожным для нее и кофе с ликером для Бржичека. Проводив его взглядом, тот повторил:
– Ты хочешь уехать в Европу?
– Знаешь, я уже куда только не думала. – Видимо, нервы у нее были сильно взвинчены, иначе ее не захлестнула бы волна неожиданной откровенности. – Мне даже Палестина на ум приходила. Говорят, туда евреев иногда выпускают. Правда, я же не сионистка, как, например, Аида, меня вряд ли выпустят. Да если бы и выпустили… Что мне там делать, за идею землю пахать?
– Да, не всех евреев тянет в Палестину, – кивнул он. – Меня совсем не тянет.
– А ты разве еврей? – удивилась Эстер. – Я не знала.
– По маме. Значит, настоящий еврей. Но Земля обетованная меня не манит. Может, просто еще возраст не пришел, – радужно улыбнулся он. – Может, на старости лет я как раз поеду пахать ту землю. Но пока мне хочется показывать музыкальные номера!
– А мне уже даже и этого не хочется, – вздохнула Эстер. – То есть хочется, конечно, но как-то… Мне хочется никогда больше не слышать глупых слов от глупых людей. И чтобы эти люди не руководили моей жизнью и не смели отнимать у меня самое дорогое, – отчеканила она.
– Все-таки ты настоящая еврейка! – засмеялся Бржичек. – Знаешь, что должен обязательно сказать вслух еврей на праздник Песах?
– Понятия не имею.
– Я свободен! Вот что он должен сказать. Он себе должен напомнить, что никогда больше не будет рабом, для того и вышел в этот день из Египта. Хотя, может, в рабстве он был лучше сыт и одет, чем на свободе. Я думаю, тебе необязательно ехать в Палестину, Эстер. – Он произнес это с неожиданной серьезностью; смех исчез из его круглых глаз. – Ты подумаешь еще немножко, правда ли хочешь уехать отсюда, а потом скажешь мне, что ты решила. Так?
– Так… – удивленно кивнула она. – Только я не поняла, Вацлав, при чем здесь…
– Потом поговорим, потом, моя красавица! – Его серьезность уже улетучилась снова. – Мне пора на репетицию. Ведь я не собираюсь в Палестину, а собираюсь на сцену сегодня вечером!
На репетиции Эстер больше не ходила. Вернее, это не она на них не ходила, а сами они были приостановлены. После разгромной критики «Букета моей бабушки» и ухода Гутмана весь Мюзик-холл пребывал в растерянности, а Голейзовский вообще не показывался в театре. И хотя товарищ Оглоблин, утвердившийся в директорском кабинете, еще никак себя не проявил, настроение у большинства было похоронное.
Эстер не была в этом смысле исключением. Тоска охватила ее, жесточайшая тоска! Она не бывала не только в Мюзик-холле, но и вообще нигде – обычная ее общительность словно в песок ушла.
Нет, не в песок, а в глубокий снег, который после трех суток непрерывного снегопада накрыл Москву тяжелой шапкой. Как только это случилось, зима стала совсем беспросветной – под стать настроению.
Эстер целыми днями и вечерами сидела дома одна, пустыми глазами смотрела в залепленное снегом окно и пила кофе, который когда-то купила в Торгсине и смолола на кофемолке у театральных бутафоров. Потом молотый кофе кончился, но заставить себя пойти в театр, чтобы смолоть новую порцию, Эстер не могла.
Иногда к ней стучались. Один раз она услышала за дверью мелкие шажки и тонкий голос мадам Францевой, другой раз шаркающие шаги Антона Николаевича Василькова – он сказал, что родители передали для нее письмо с кем-то из командированных, и подсунул письмо под дверь. Эстер не открыла ни разу: при мысли о том, что придется разговаривать с людьми, ей хотелось даже не забраться с ногами на диван, а лечь на него, отвернуться к стене и не поворачиваться никогда.
Когда раздался очередной стук в дверь, она именно это и делала. Если можно было назвать действием то, что она лежала, накрывшись вязаным серым платком, и разглядывала смутные разводы на коленкоровой диванной спинке.
Стук был короткий и спокойный. Но Эстер почувствовала в нем такую неодолимую силу, которая подбросила ее на диване, будто внезапно вырвавшаяся из него пружина.
Она пробежала через всю комнату – из-за теплых азиатских чувяков, в которых приходилось ходить дома зимой, ее шаги были бесшумны, – и распахнула дверь. Она боялась, что за ту секунду, которая потребовалась ей для этого, стоящий за дверью уйдет.