И, в общем-то, у телевизионщиков были основания для завистливого недоумения. Задание, с которым Валера и Георгий приехали в Чечню, было не до конца понятно даже им самим. То есть у них не было, конечно, никакого секретного задания, и шпионской миссии они не выполняли, но вот зачем все-таки английская частная телекомпания подписала с ними более чем заманчивый для них контракт – это Георгий, например, понимал не очень.
Валера же считал, что им тут и понимать нечего. Вернее, незачем.
– Я что, лох, по-твоему? – объяснял он. – Я этот контракт, прежде чем подписать, самым крутым спецам показывал, гонорар свой за фильм про диггеров, считай, уполовинил на юристах. Говорят, все чисто: вы снимаете-монтируете что хотите, англичане прокатывают как хотят, и больше ничего. Ну, может, они себе имидж таким образом надеются заработать, вот и решили рискнуть. Это ж тебе Запад, не осины родные! Это наши приличную камеру только асу какому дадут, а их на такие дела жаба не душит. Да они, может, через этот риск в историю войдут! Война-то кончится через полгода-год, а у них, пожалуйста, фильм приличный останется. А у нас мировая слава, – подмигивал он.
Георгий не очень беспокоился о юридических тонкостях. В конце концов, не он же нашел этот фантастический английский контракт, а Валерка. И спасибо, что пригласил поработать вместе, и незачем лезть в его дела. Единственное, в чем он мог бы поспорить со своим режиссером, это в том, что война кончится через какой-то обозримый срок. Георгию казалось, что она здесь не кончится ни через год, ни через два, и хорошо, если вообще кончится хоть когда-нибудь.
Для того чтобы это понять, не надо было интересоваться политикой – достаточно было хотя бы раз встретиться взглядом со здешними детьми, даже совсем маленькими. Георгий не раз ловил их взгляды объективом «Дивикама», и ему становилось страшно.
Ну, и все остальное вспоминалось, что успел узнать про Чечню, когда и не подозревал, что ему придется здесь побывать, да еще в войну. Остальное – это были главным образом дневники молодого Толстого, которые тот писал во время службы на Кавказе. Из всех этих дневников Георгий больше всего запомнил слова: «Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами», – потому что они совершенно точно говорили о том, что происходило в его собственной душе, когда он впервые захотел снимать кино.
Но сейчас вспоминалось и другое – например, как Хаджи-Мурат въезжал в немирный чеченский аул Махкет… Георгий сам побывал в этом Махкете и убедился в том, что аул по-прежнему немирный и Хаджи-Муратов там – в каждом втором доме.
Впрочем, лобовые аналогии его раздражали, и он старался их избегать. Так же, как и публицистических метафор, на которые, как он с удивлением понял, был падок Валера Речников.
Его знакомство с Речниковым было довольно близким – все-таки они вместе работали тогда с итальянцами, – но каким-то… неглубоким, что ли. И теперь Георгий думал, что, знай он Валеру получше, может быть, и не поехал бы с ним сюда.
Нет, Речников не производил впечатления человека, который может предать или обмануть. Конечно, война ставила людей в такие ситуации, когда они напрочь забывали себя, однако у них подобных ситуаций, к счастью, пока не возникало. Но сразу бросалось в глаза другое…
Валера был преисполнен уверенности во всем, что делал. Это вообще казалось Георгию странным, невозможным для человека, имеющего дело с кинокамерой, и уж тем более странным это казалось ему здесь, в вывернутом войной наизнанку мире.
Поэтому общаться с Речниковым ему иногда бывало тягостно.
Еще тягостнее было выполнять его указания. Георгий быстро понял: Валера словно заранее знал, что он здесь увидит и как покажет, и единственное, чем он был теперь занят, это нанизыванием подходящих кадров – вот этих самых публицистических метафор.
– Гора, ту стеночку сними, – командовал он, когда в Грозном они оказывались рядом с полуразрушенным детским садом. – Вот тут, где солнышко нарисовано. Только чтоб следы от пуль четко вышли.
Стена детского сада с едва угадывающимся веселым рисунком и с закопченной надписью «Пусть всегда будет солнце!» была перерезана автоматной очередью, и снять это так, чтобы получилось «четко», было нетрудно. Только вот Георгий не понимал, зачем это делать. Зачем он должен заниматься собирательством пошлостей?
Но с режиссером он все-таки не спорил. И вовсе не из-за субординации, хотя Валера не упускал случая незаметно, но отчетливо дать ему понять, кто здесь главный. Георгий чувствовал растерянность, потому что и сам не мог снять ни одного кадра, который отличался бы от всех этих Валериных примитивных находок…
Сначала он злился, обвиняя себя в том, что вообще разучился что-либо делать. Ему хотелось вернуть себе то ощущение восторга, которое он впервые узнал шесть лет назад, когда попробовал снимать простенькой камерой «Супер-8», найденной в недрах армейского клуба. А уж потом, а уж «Арифлексом»!..
«Сам виноват, – зло думал Георгий. – Два года черт знает чем занимался, маклер хренов! Вот и вози теперь саночки, раз кататься любил».
Но потом он понял, что, пожалуй, не очень-то и виноват. Конечно, он давно не снимал, хотя, если не заниматься самоедством, его вины в этом было немного: можно подумать, кто-то бегал за ним с камерой и умолял поработать! Но интуиции он не утратил, и навыки, приобретенные за то лето с итальянцами – а этих навыков было достаточно, чтобы быстро освоить телекамеру, – сидели в нем глубже, чем сам он мог от себя ожидать. Дело было не в нем…
Дело было в войне. Много было сказано слов о том, что война – зло, да Георгий и без всяких слов это понимал. Но по-настоящему, до костей и до последних прожилок, он понял это, когда взглянул на войну в визир камеры. Он увидел не только развалины и трупы, не только искореженную технику и таких же искореженных людей – он увидел бесконечный, непрерывный ряд пошлостей. Вся война была торжеством пошлости, и этого невозможно было не понять именно потому, что он смотрел на нее в визир, в беспощадно просветляющую оптику.
Он ничего не мог с этим поделать и потому не спорил с Валерой, послушно ловя объективом репортерские банальности.
– А за что им нас любить? Или мы им что хорошее сделали?
– А чего мы им плохого сделали-то? Ну скажи, скажи – чего?
– А в Казахстан их выслал кто? Не русские, скажешь?
– Ой, бля, выслали их! Когда это было? Да они давно уже и сюда вернулись, и всюду поналезли, как тараканы. А зато русские, считай, всего им тут понастроили – нефтяных заводов, вообще всего! Скажешь, они работать любят? Счас! Им только чтоб автомат в руки и понты гнуть.
– Так мы же их детей убиваем!
– Хороши дети! Они сами, как только титьку бросят, только и смотрят, кого б замочить!
Этот диалог между двумя старлеями шел уже минут десять, но Георгий в него не втягивался. За два месяца в Чечне он таких разговоров наслушался досыта и давно уже не поддавался их пустому пылу. Просто оба старлея приехали сюда недавно, потому, наверное, и считали еще, что в споре рождается истина. Хотя достаточно было отойти на сто метров от их взводного опорного пункта, чтобы увидеть, какая истина родилась в этом споре.
Разговор, естественно, шел за выпивкой, но Георгию пить не хотелось, потому что хотелось поснимать. Они с Речниковым для того и приехали на батарею, и в офицерской палатке он сидел только из вежливости да дожидаясь, пока Валера закончит охмуреж медсестры, которым тот самозабвенно занимался в течение последнего часа.
Георгию и вообще почему-то не хотелось пить – он с удивлением заметил, что это желание у него здесь отшибло напрочь. Он просто не мог этого за собою не заметить, потому что раньше пил довольно много. Выпивка была наилучшим способом резко переменить настроение и проснуться утром хоть и с головной болью, зато с ощущением обновленного, живого взгляда на мир. Правда, один человек, к которому он почему-то проникся мгновенным доверием, предупредил его однажды о том, что лет через десять такое страстное отношение к выпивке приведет к глубоким запоям, но Георгий ему все-таки не поверил. Он был здоров, крепок и вполне себя контролировал, с чего бы вдруг запои?
И поэтому он совершенно не понимал, почему здесь, в Чечне, его ни разу не потянуло выпить, хотя бы для того чтобы снять стресс, из которого здешняя жизнь вся, собственно, и состояла. А может, ничего особенного в этом и не было – просто срабатывал инстинкт самосохранения.
Георгий больше удивлялся, что инстинкт не срабатывает, например, у этих двух старлеев. Сидят себе, пьют средь бела дня, а начнись какая заваруха, что они будут делать? Один вообще пришел к артиллеристам в гости из взвода прикрытия, но, похоже, совершенно не беспокоится о том, что его солдаты остались без командира.
Правда, офицеров, которые беспокоились бы о солдатах, Георгий вообще мог здесь пересчитать по пальцам одной руки. И это была еще одна частичка ужаса в общей картине войны – ужаса и иррациональной бессмыслицы.
А он-то еще посмеивался над многочисленными дуростями своей собственной армейской службы на дальневосточной ракетной точке! Ну, пили-то офицеры и там, и пили по-черному, изнывая от тоски в глухой тайге. Но такого, чтобы солдатам неделями не привозили еду, предоставляя им ловить окрестных собак, – такого все-таки не было…
Валерины атаки на медсестру продвигались хоть и верно, но медленно, к тому же она, хихикая с одним телевизионщиком, то и дело бросала любопытные взгляды на другого… Георгию надоело отворачиваться от этих ее откровенных взглядов и слушать пьяный треп. Он взял камеру и вышел на улицу.
Оказалось, что сделал он это не вовремя. Дождь собирался давно, но хлынул как раз в ту минуту, когда он дошел от офицерской палатки до блиндажа. Ближние пологие горы сразу затянуло белой пеленой, дальние, высокие и прекрасные, вообще исчезли за сплошной стеной дождя. Скорее всего, этот летний ливень должен был закончиться так же мгновенно, как начался, но не под открытым же небом было этого дожидаться. Георгий сбросил с себя куртку, накрыл ею камеру и заскочил в солдатскую палатку.
Это даже хорошо оказалось, что пошел дождь: пока на улицу все равно было носа не высунуть и о съемке думать не приходилось, он успел со всеми перезнакомиться. Он вообще легко сходился с людьми, хотя не был записным балагуром, не рассказывал анекдотов и не кивал сочувственно, выслушивая армейские байки.
Наверное, просто оправдывалась примета: рыжим везет – вот ему и везло, во всяком случае, в человеческом расположении.
Солдаты были в основном из деревень или из маленьких городков, и это Георгия не удивляло. Он прожил в Москве всего три года, но два из них провел, можно сказать, в самой гуще московской жизни – в расселении коммуналок. И это оказалось для него таким опытом, которого он не приобрел бы, пожалуй, и за двадцать лет.
За это очень плотное время он узнал не только скрытую за стенами квартир жизнь Москвы – он узнал ее силу, и страсть, и требовательность, и благодарность, и жестокость. И теперь прекрасно понимал: москвичей в Чечне найдешь не больше, чем на московских же стройках, или в дворниках, или среди рабочих какого-нибудь завода…
Легко было объяснить это тем, что «московские больно много об себе понимают». Именно так это объяснял Валера Речников, любивший подчеркнуть свое уральское, посконное, деревенское происхождение, и именно так это объясняли солдаты, с которыми Георгий сидел сейчас в палатке, и это тоже было правдой… Или нет – это было расхожей истиной, а значит, полуправдой.
Почему люди в Москве иначе относятся к жизни – резче, жестче, с честной до цинизма проницательностью, – Георгий не мог объяснить в двух словах. Так же, как не мог объяснить постороннему человеку, что и жесткость, и цинизм – это еще не все, что есть в Москве, что есть и другое… Для того чтобы понять, в чем же состоит это неназываемое «другое», надо было пройти по всей той дорожке, по которой прошел он сам. Но, главное, чтобы понять Москву, надо было ее полюбить, и тоже так, как он ее полюбил, – сразу и вопреки всему.
Но какой глупостью было бы объяснять все это здесь, в рваной палатке, измученным голодом, страхом и вшами солдатам! Большей глупостью было только спорить спьяну о том, кто лучше, русские или чеченцы.
– Ее, может, и вообще нету, Москвы, – сказал вдруг один, самый чахлый солдат, в галоше вместо правого сапога.
Все дружно заржали.
– А куда ж она делась, Гриня? – спросил другой, тоже худой, но крепкий и жилистый.
– Да никуда, наверно, – пробормотал Гриня. – Но как-то не верится…
– Это у тебя, Гринь, крыша едет. Дембельнешься – к психотерапевту сходи, – посоветовал жилистый, и все снова захохотали.
Георгий не думал, что у него едет крыша, но готов был согласиться с Гриней. Москва казалась отсюда такой же нереальной, как имена итальянских прожекторов – «Джотто», «Леонардо», «Рембрандт»…
Дождь действительно кончился быстро, и хлопцы поочередно вылезли из палатки. Они больше не обращали внимания на Георгия – ну, ходит верзила с камерой, и пусть себе ходит, – поэтому он мог снимать их незаметно, как и хотел.
Он ходил между ними, снимал, смотрел – и ему было стыдно и горько.
Зенитная батарея только что передислоцировалась на стратегическую высотку над селом, и жизнь еще не была налажена. Не были налажены, видимо, и сами зенитки. Во всяком случае, первогодок Гриня был занят тем, что напильником вытачивал из какой-то железки боек для одной из них.
– Второй уже напильник налысо об шпонку стираю, зенитке тридцать лет же, – говорил он при этом, и говорил даже не Георгию, а то ли себе, то ли вообще никому – в пространство. – Сначала из гвоздей сделал боек, на пару выстрелов только хватило, потом шпонку нашел, а чего мне, ждать, пока боек привезут? Быстрее нас тут всех как зайцев перещелкают.
Он смотрел в камеру, но не обращал на нее внимания, а Георгий не столько слушал его слова, сколько ловил крупным планом Гринины глаза. Тот говорил обыденным тоном, но то, что стояло при этом в его глазах, не было обыденностью, не было и страхом – оно вообще не имело названия. Георгий знал, от чего появляется в душе и в глазах это чувство: от того, что ты оказываешься один на один с совершенно к тебе враждебным миром и понимаешь, что никому, кроме себя самого, ты не нужен, а потом пропускаешь тот момент, в который становишься не нужен уже и себе самому…
Он почувствовал, что у него дрожат руки, и остановил эту дрожь только усилием воли, потому что боялся испортить кадр.
Но вместе с тем мысль его работала быстро, четко, и все его силы были сейчас соединены в одной точке, которую он ясно видел в визир. Впервые за два месяца он почувствовал тот восторг – все-таки восторг, несмотря ни на что! – который уже считал для себя невозможным.
И все, что он видел здесь до сих пор, мгновенно притянулось к этой самой главной точке, как к сильному магниту. Георгий вспомнил глаза детей, играющих на развалинах, и глаза грозненских собак, совсем недавно домашних, а теперь бродячих. Их, может быть, никто не ел в городе, но, конечно, никто и не кормил, они никому не были нужны, их собачий мир из-за этого перевернулся, и в глазах у них стояла та же тоска, что и в глазах этого никому не нужного, но зачем-то пригнанного сюда из Лебедяни мальчишки.
Об этом ничего нельзя было сказать, любые слова звучали пошло, но Георгию и не надо было говорить. Он чувствовал, что на пленке остается именно то, чего не скажешь словами.
Он снова вышел на улицу уже ночью, часов в двенадцать. В офицерской палатке частью пили, частью спали. Валеры с медсестрой там уже не было.
Дождь начинался и прекращался за день еще раза два, а к ночи небо совсем очистилось от облаков, и казалось, что оно мокрое, и звезды на нем мокрые, и огромная тревожная темно-золотая луна.
Георгий вырос в маленьком городе между степью и морем, простор был у него в самой груди – так же, как сердце. Но такого простора, как здесь, усиленного видом гор вблизи и вдалеке, он никогда прежде не знал.
И он стоял под мокрым чистым небом, по щиколотку в грязи, весь в этом просторе, и, как сердце, чувствовал в себе стыд, горечь и восторг.