– Да! – закричала шейка бедра. – Мы такие! Мы живем с конями и баранами, с собаками и хряками. Потому как самый завалященький козел из стада теперь лучше козла-мужика. Он не пьет, не разговаривает и не качает права. И не сосет нашу женскую кровь.
– Вы правду говорите? – спросила высокая, ждущая выписки женщина-химик, подавившаяся костью. Она говорила теперь хрипловатым голосом, баранья косточка растопырила ей гортань, став как бы перемычкой. Говорят, вроде бы пустячное дело было совсем не простым. – Вы можете с животными?
– Мы-то смогли бы, – засмеялась шейка, – животные не хотят. Вот у них все честно и чисто.
– А вы что молчите? Что у вас на уме? – как-то не по случаю злобно спросила меня хозяйка телевизора, левша.
– Никто никого не лучше, – сказала я. – И среди зверей есть гиены и шакалы, и среди человеков есть мать Тереза и доктор Гааз.
– Это кто такой? – спросили они хором.
Я вляпалась, подумала я. Что мне стоило назвать фамилию всем известного человека – и все, закрылась бы тема. На ум шли Ганди, Мартин Лютер Кинг, я не могла вспомнить ни одного русского. Человека Абсолютного Добра, абсолютного человеколюбия и неагрессии. Конечно, они есть, может, даже им несть числа. Это мой раненный ум забыл все к чертовой матери, но мысль-змея высвистывалась из самых глубин. Человек добра никогда не был на Руси главным. Он был или юродивым, или Иванушкой-дурачком, а в двадцатом веке его место было в болотах и снегах лагерей. Господи! Они же смотрят на меня, они ждут ответа, кто такой Гааз.
– Врач, немец, – говорю я. – Спасал и лечил русских. Особенно тех, кто в тюрьме. Это он сказал: «Спешите делать добро».
– Не надо, женщина, не надо! – это кричит шейка бедра. – Что, у нас русских врачей нет? Вам для примера обязательно немец нужен или еврей? Других нет?
Тут-то и пискнула с кровати древняя бабулька, тоже шейка бедра.
– Девки! Подайте, Христа ради, утку. Уже невтерпеж.
Баранья косточка пошла к дверям и стала звать сестру.
– Да сунь мне утку под одеяло, милка, – кричала бабка.
– Вот вонищи сейчас будет, – сказала женщина-телевизор.
С кровати встала девчонка с «фишкой» и направилась к бабке. Но было уже поздно. Все случилось.
Как же они все орали! Как кляли бабку! Какие проклятья слали они ей на голову!
Воспринимаю ее поношение как личное. Ибо уже знаю: сгусток ненависти, нацеленной именно в меня, существует. Поэтому я в этом крике и этой вони. За что, дочь? За что?
Я отвернулась, потому что из меня хлынули слезы, первые – и даже за много лет. Я ведь неплачущая природа. Последний раз я плакал на похоронах Сахарова. И то, скорей, из-за музыки.
– Вот вам пример русского. Сахаров, – отвечаю я на вопрос, о котором в крике уже все забыли.
– Сахаров – Цукерман, – говорит мне баранья косточка.
Ну, тут уже ни охнуть, ни вздохнуть.
Все ходячие выходят в коридор, пока проветривается палата, оставшиеся завязывают лица полотенцами. Я встаю первый раз. Это мой третий день в больнице. Старушка же чувствует себя, как ни странно, героиней. Она смотрит на всех молодо и мстительно.
– Вы, как я догадываюсь, не согласны, – спрашивает меня уже в коридоре баранья косточка, – что Сахаров – Цукерман?
– Давайте закроем тему. Я ненавижу антисемитов.
В этом все дело – в тоне. Видимо, я сказала так, что она отпрыгнула от меня, иначе не назовешь скорость ее перемещения. Я же вернулась в палату. Там было одновременно холодно, душно и воняло. Слои воздуха не смешивались. В них можно было передвигаться из одного в другой, моя койка была в центре холода.
– А у тебя что? – спросила облегчившаяся бабка.
О русская простота, вконец освобожденная от глупостей приличия, простота тюрьмы, больницы, очереди, где все сразу и братья и сестры, но и враги заклятые. Я люблю думать эту мысль, но сейчас мне надо ответить на вопрос.
– Я сломала ключицу, – говорю я.
– Упала что ли?
– Упала, – отвечаю.
– Ключица ерунда, – говорит бабка. – От нее в человеке ничего не зависает. Рукой же шевелишь? Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя болезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько сейчас валяется на земле со сломанными руками и ногами? А места им нет. Правильно?
– Я завтра выпишусь, – говорю.
– И не думай, – слышу я голос дочери, она вошла и оглядывается.
– Ну и запах! – возмущается она. – Тебя из огня да в полымя, так что ли?
– Это больница, дочь моя! – говорю я ей, а про себя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно выглядит, глаз с искрой, румянец… Наверняка кто-то ждет ее внизу.
– Сломанная ключица – ерунда, – сигналит моей дочери с места бабка, – стоишь на ногах, и рука вполне живая, а если шейка бедра, то обделаешься…
Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты, мамочка, придумала для народа лжу… Сломанную ключицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.
Мне не надо слов. Я ведь хорошо знаю подтекст слова «мастер».
Накануне ее выпускного сочинения у меня случился поздний аборт. Была до этого мысль оставить ребенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы, и возраст – сороковик, мало ли что? Меня тогда тошнило, и я объясняла дочери, что это аллергия на раннюю вспученную на подкормках клубнику.
– А у меня, слава богу, нет! – говорила она, подъедая за мной как бы вредную мне клубнику.
– У людей разные природы, Инна,– глупо говорил ей отец.
Я же тогда решила быть более убедительной, я соврала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охраняла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей госпитализации и решила, что внематочность выглядит красившее, чем аборт от неуверенности в доброкачественности плода.
Через какое-то время она узнала правду. Это такое свойство правды – в конце концов объявиться и сказать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:
– Теперь каждую твою убедительную сентенцию я буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало особенно противно.
– Деточка! – сказала я.
– Я не деточка, – отрезала она. – Пока я член этой семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела брата или сестренку…
– Хорошо, – сказала я.
– Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хочешь от меня скрыть?
И я ей, как дура, говорю про анализы. Но она слушает вполуха. В сущности, правда ей неинтересна. Она, как строптивая лошадь, дала хозяину себя обуздать, чтобы потом скинуть его к чертовой матери.
Поступив в институт, она стала норовистой лошадью. Откуда что взялось… Не просто дерзость, а дерзость с издевкой, не просто непослушание – вызов. Мы с мужем оробели.
– Она мне чужая, – говорил мне шепотом муж. – Чужая и все.
А я взвизгивала от гнева на него: как ты смеешь? Как ты можешь не просто сказать – подумать это?
Это все бегом проскакивает по моим извилинам, пока она брезгливо оглядывает коммунальную палату.
– Ну, тебя и запроторили!
Это мое словечко. Я радуюсь, что в ней от меня останется запас вкусных русских и украинских слов. Я так радуюсь ее (своему) выражению, что прощаю эту надменную, презрительную «морду лица».
– Меня через пару дней выпишут, – говорю я. – На перевязки буду ходить в поликлинику.
– А как же? Сколько безногих и безруких на земле лежит! – опять влезает в разговор бабка. – Нечего занимать место, если всего ключица.
– Я никого не видела на земле, – грубо отвечает ей дочь.
– А такие, как ты, поверх голов смотрят. Вам земля – грязь.
– Ладно, ладно, бабушка, – говорю. – Не напрягайтесь.
Народ возвращается в палату. Мне приятно, что Инку оглядывают с интересом, мне приятно, что у меня красивая дочь.
– Выйдем, мама, – говорит она.
Мы пристраиваемся у подоконника.
– Какая-то дура со второго этажа сказала, что видела в то утро меня, как я выходила из подъезда, – говорит она мне со смехом. – В шляпе, мол, и в черном пальто.
– Тебя? – говорю я сипло и фальшиво.
– Представляешь? Этот твой народ может сказать что угодно. Я, мол, пришла и стрельнула в тебя… (Господи, почему он мой, этот народ?)
– Так и говорят? – бормочу я.
– Нет, я так домысливаю их показания. Домысливаю пальто и шляпу.
– Да, – говорю я уже спокойно. – Но пальто и шляпа были на мужчине.
– Ну? А этой суке с балкона показалось, что я.
– Не бери в голову, – говорю я. – Ты же была в бассейне.
– Вот именно. Но противно. Взяла и ляпнула. Отец, между прочим, перепугался…
– Чего?
– Спроси сама. Но глаз у него заполошенный.
(Спасибо, Господи. Это тоже мое выражение. Нет, вся я не умру…)
Она мне говорит, что, если меня станут задерживать в больнице, надо будет поискать место в другой, поприличней.
– Моя соседка, ты знаешь ее, бывшая райкомовка, обещала поузнавать по старым каналам. Конечно, мама, бесплатно только это, – она кивнула на дверь палаты, – все другое имеет цену. Ну что мы – из бедных бедные?
– Брось, – говорю я. – Если так встанет вопрос, конечно, найдем деньги. (Это вранье. И мужу, и мне платят очень нерегулярно, но у нас – это правда – есть НЗ. На всякий случай. Разве мой случай – не «всякий»?) Но я думаю, меня выпишут. У меня все хорошо заживает. Как на собаке.
– Ну, слава богу, – говорит она. – А то мне твоя палата будет сниться.
Она обнимает меня крепко и нежно. Этот силуэт через матовое стекло, конечно, не ее. Это моя больная душа сыграла со мной подлую шутку. Эти руки не могли поднять на меня оружие.
Я вернулась в палату, где бурно обсуждали мою дочь. В кого это она такая вся из себя? Мать – простая женщина. Отец тоже, скажем, никакой. Так вот, открытым текстом – у нашей пары такого калибра девушка родиться не могла.
– Не скажешь, что ваша, – говорит левша.
– Наша, – отвечаю я. – В мужнину родню.
Они задумываются. Их свободные здесь, в больнице, от других проблем извилины создают родню худого и неказистого с виду пожилого интеллигента. Конечно, все на свете бывает, думают они. Случайный поворот крови, непредсказуемый выбрык генов или как они там называются. Они вздыхают то ли по поводу неслучившегося чуда с ними, то ли завидуют возникшей перед ними чужой красивой молодости, у которой впереди все, а у них ничего. Непонятна мне только девчонка-фишка, ей-то чего вздыхать? Вполне хороша. Но поди ж ты…
Мне приятно, что у меня такая дочь. Я вспоминаю все радости, доставшиеся мне от нее. Все же было, черт возьми! Было! И куда делось?
Я же видела ее. Видела! И кто-то из подъезда видел ее тоже. И это сейчас для меня самое страшное. Скорей надо выписаться, чтобы сказать всем еще раз: это был мужчина. Можете меня проверять на детекторе лжи. Я не собьюсь.
Меня выписали через четыре дня. Инна приходила каждый день. Ее длинные руки обнимали меня, крепко, любяще.
Дома я нашла поседевшего мужа. Теперь я знаю, что так бывает. Из черно-бурого он стал песцовым. Я боялась за него: нас предупреждали – ему надо ставить в артерию стент. Штука, конечно, не универсальная, но как вспомогательная годится. Хотя от нашей жизни спасения, извините, нет.
Милиция закрыла дело. Гроша ломаного оно, на их взгляд, не стоило при живом человеке. Вот если б наповал… У Инки развивался бурный роман со студентом-немцем из посольских детей. Андрей был выставлен за порог. Тут я особенно оценила бабушкино наследство – однокомнатную квартиру и ее отдельность от нас.
Нам с мужем доставалась парадная, красивая часть их романа. Как говорится, без лишних подробностей, которые могли ранить моего щепетильного мужа. У меня же появилась фобия – боюсь звонков в дверь. И еще боюсь того главного и окончательного разговора с дочерью, через который я обязана пройти. Я жду момента истины. Из издательства мне принесли задержанную зарплату как компенсационный акт за неубитость. За убитость бы тоже принесли. Мы с мужем шикуем на неожиданных деньгах, пьем по чуть-чуть водочки с копченой курицей и с дольками свежего ананаса из банки. Такой у нас разврат.
Странное дело, сосед переключился на другую музыку. Барды и Моцарт. Чудной парень, но я рада отсутствию прыгающей обезьяны без лица. Мне это важно – слушать и видеть. Барды такие родные, а у Моцарта столько иронии, что я почти примирилась с миром.
Потом я вышла на работу. Потом все-таки вставила мужу стент, вот где пригодились деньги про запас. На звонки прямо в дверь я больше не выхожу.
Однажды пришла дочь. Как принято, позвонила снизу. Я не побежала ждать ее у лифта. Я хотела увидеть ее матовый силуэт. И надо же! Он был тот же. Черное пальто и черная шляпа. Я очень медленно шла к этой роковой двери.
– Тебе нехорошо? – забеспокоилась дочь. – Ты брела как сомнамбула.
– Ничего, – ответила я. – Пройдет.
– Ты все еще боишься? – спросила она весело.
– Я боюсь девушек в черном и длинном и в цилиндре.
Она хмурится, ей как бы не нравится мой ответ. Мы садимся на наши привычные места – я на диван, она в кресло. Она отказывается от чая, кофе. Она в упор смотрит на меня.
– Повтори, что ты сказала. Ты боишься девушек?
– В черном и длинном и в цилиндре.
– Типа меня?
– Типа тебя.
– Ты в своем уме?
– Относительно, – отвечаю я. – У меня есть одна мысль и я ее все время думаю.
Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила, что сине-белый цвет – это цвет ее паники. И меня просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так бледнеть?
– Значит, в твоей голове, – говорит она жестко и беспощадно, – сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила? Да или нет?
– Ты только скажи, что это была не ты… И мне больше ничего не надо. Я уже не могу это носить в себе.
Она молчит. Она смотрит на меня не как виноватая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фани Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я – все они сразу.
– Скажи, – говорит моя судия, – из какого бреда тебе это могло прийти в голову? Ты так меня ненавидишь?
– О господи! – отвечаю я. – Инна! Она была копия ты. Ты не можешь себе представить, что я испытала…
– Могу, – говорит она. – Сейчас мы поменялись местами. Поэтому ты сказала, что это был мужчина?
– А что я еще могла сделать?
– Отвечаю на твой вопрос. Это не я. Я была в бассейне. Могу назвать с десяток людей, которые были со мной. Назвать?
– Ради бога, не надо. Мне достаточно твоего слова.
– А мне теперь недостаточно. Кто-то хотел тебя убить или как минимум поссорить нас вусмерть, если учесть, что точного попадания не было. Значит, целью была я. Ты ведь даже папе ничего не сказала?
– Сообразила. С его сердцем. Но согласись, мы последнее время близки не были. Ты отчуждалась. Ты все время видела в нас виноватых. Чего-то недодали, чего-то недокупили… Чем-то не докормили.
– От сволочи-дочери можно дождаться пули… Я понимаю.
– Прости.
– Ты была тогда в очках или без?
– Конечно, без. Я живу без очков. Только для чтения и магазина.
– Ты была настроена, что это пришла я?
– Нет. Ты же не звонила снизу. Я вообще не выхожу на непонятные звонки. Но папа был дома. Он как раз обувался. И тут через матовое стекло я увидела твой силуэт. Даже разволновалась, не случилось ли чего…
Она встает, выходит в коридор и идет к матовой двери.
– Ну-ка стань с той стороны, – говорит она мне.
Мы проводим «следственный эксперимент».
– Мне ясно видно, что ты – это ты. Но я-то была не я! – кричит она через стекло. – Лицо, ты запомнила лицо?
– Нет, я не успела. Но если бы это было совсем, совсем чужое, мордатое там, курносое, конопатое, то наверное оно бы отпечаталось во мне.
– Ты сквозь дверь увидела как бы меня, а дальше действовала по автомату, открыла дверь, ни в чем не сомневаясь.
– Да, да, – говорю я, – так все и было. Не дай бог вспомнить…
– Я была в бассейне, – говорит она. Тускло, с отвращением. – Надо ее найти.