– Я ушла не было четырех, – повторяет Марина ложь, одновременно как бы выводя себя из игры. Ищите, следаки, мои полчаса! Ищите!
– Не было ли во время вашей беседы звонка по телефону или чего-то еще, что вызвало у Смелянской возбуждение или просто перемену настроения?
– Все было как обычно. Побеседовали, я положила гонорар на сервант и ушла. Она закрыла за мной дверь.
Глаз над фингалом начинает дергаться. Никонова делает вид, что опирается головой на руку, сделав над глазом зонтик-прикрытие. Это все чертов тик, от которого ее лечат. Ей сделали неудачный укол, не первый раз, между прочим, и поплыл синяк. Ходит теперь, как подбитая. Эта свидетельница видит синяк и презирает ее за это. В ее голове наверняка смачная картина, как ее, следовательницу, дома таскают за волосы и бьют по морде. Разве после таких воображаемых картин скажешь правду? Хотя и в неправде ее не уличишь. Когда пришла, когда ушла – как скажет, так и правда. Свидетелей никаких. Ни бабушки на скамейке – скамейки украли, ни мамаш с колясками – негде с ними повернуться, машины одна на другой. Даже падение Смелянской не сразу было замечено, пока подруливший шофер не увидел тело и не забил тревогу. Дом же стоял, как мертвый. «Что-то где-то шмякнуло, – сказала женщина со второго этажа, из квартиры с окнами на газон. – Да если я на всякий шмяк буду бежать к окну, так я спячу! Недавно выбросили старые подушки. Три штуки. В белый день, не в ночь. И никто не сознался. Так и взмокли под дождем, срамные такие.
Никонова достает календарик. В ней испокон, с детства, на самом деле неизвестно зачем, жило некое знание природы вещей и людей. Маленькая, она висела на надломленной ветке, зная, что та не обломится. Она еще на подходе отца к дому узнавала количество выпитого им и какая из трех его коронных фраз будет сказана на пороге дома. Глядя в окно, как отец вытирает о решетку ноги, она уже слышала: «А где же мои чадные домочадцы?» Или: «Пожалейте меня, детушки, совсем я у вас обоссавшись». Или это, самое противное: «Пришло к вам, бабьё и дитьё, стегание ремнем. Что-то вы забыли у меня уроки марксизма». Она ни разу не ошиблась. Потом даже упреждала мать, что пришло: доброе «чадо», обиженное «обоссавшись» или жестокий «урок марксизма». А матери было не до удивительных свойств дочери.
Вот и сейчас что-то в ней стало раскручиваться. Зачем Марина соврала время? А соврала – точно. У Никоновой нюх ищейки, и она как бы стала «видеть». Они отчего-то разгорячились обе – врач и клиентка. Вышли на балкон, ну, вроде как освежиться. И тут их склинило. Марина сильная. Элизабет, правда, тоже не крошка, но Марина моложе. Та ей про психологическое, а эта ее за ноги – и вниз. Уходила быстро, потому и потеряла календарик. Никонова как бы забыла, что дверь была заперта изнутри. «Я подумаю об этом потом». Но как же было бы славно и для здоровья нервного тика, и для отчета так быстро и легко закрыть дело. Она думает, что нужно не забыть снять отпечатки пальцев у Марины. Это из пустяков – главное. И понять, вернее, придумать причину ссоры.
Никонова была хорошим следователем. Она не упускала мелочей, умела как никто «читать улики». Она протягивает Марине календарик.
– Значит, – говорит она, – вы уронили его? Она не звонила при вас?
– Когда у нее пациент, она отключает телефон. – Но что сделалось с ее голосом? Он как бы стал тоньше, и она им даже поперхнулась.
И тут Марина сделала то, чего от себя совсем не ожидала.
– Это мой календарик, он выпал из сумки. Он старый, на нем не помню чей телефон. Я хотела его сама выбросить в ее мусорное ведро, а Элизабет сказала: «Не беспокойтесь, я выброшу».
– Вы не помните, чей это номер?
– Я же сказала, – голос прежний, занудливо склочный. – Стала бы я выбрасывать нужное.
– Это телефон Аркадия Сенчукова. Знаете такого?
– Знала. Он несколько лет тому издавал у нас свою книгу. Я была редактором. Календарик с тех пор задержался в сумке, но мне он уже давно ни к чему. Общую работу мы завершили. И делу конец.
– А Смелянской вы говорили, чей это телефон?
– Так я же вам русским языком говорю – я забыла напрочь, чей он. Вы мне сказали – я вспомнила. Я оставила календарик как мусор.
Зачем она ляпнула правду? Хотя какое это имеет значение? Они уже знают, что это телефон Арсена. Дальше что? Предположим самое неприятное – они узнают про их отношения. При чем тут Элизабет? Говори хоть правду, хоть брехню, к смерти Смелянской это отношения не имеет. Ну, вот спроси ее, Марину, с чего это богатой бабе, у которой, как теперь говорят, все схвачено, кидаться вниз? Если ничего не украдено, ничего не взломано, значит, не было убийцы? Значит, сама? Марина перебирает в памяти разговор. Смените прическу. Выкиньте юбку. Как это она сказала: «Мужчина – всегда аспирин от другого мужчины».
А сейчас Марина думает – вот бы рассказать это Нине Павловне. Та бы сказала: «Ни одна свободная спартанка не ставила свое счастье и судьбу в зависимость от мужчины. В полноценной женщине есть весь арсенал самодостаточности. Даже в сексе она главная. В ней все – и наслаждение, и рождение, и дарение. Сейчас нет женщин. Есть бабы. Тетки. Клуши. Стервы. Подстилки. И растущее в геометрической прогрессии количество дур. Снижение самодостаточности, самоуважения женщины гибельно для мира. И она умрет последней на этой земле, оставив после себя кровь и грязь от последнего аборта.
Сказать это Никоновой? Глупость несусветная. Где поп – где приход… Она говорит другое.
– Такие как Элизабет из окон не выпрыгивают. Они ведь победительницы по жизни. – Она чуть не добавила: «Не нам чета». – У нее есть, то есть было чему поучиться.
– О чем все-таки вы с ней говорили? Я понимаю, что вторгаюсь во врачебную тайну… У вас проблемы? Или у вас отношения другого рода? Старые знакомые, то да се…
– Я пришла по нужде. У меня тонус на минусе. Мне посоветовали Элизабет.
– Почему вы так ее называете?
– Потому что это ее творческое имя – Элизабет Смелянская. У нее так и на визитке. Никаких Елизавет Николаевн. Это ж теперь модно. Искажение сути на иностранный манер.
– Она вам помогла?
– Сказала, чтобы я сменила прическу и выкинула эту юбку. Вот хотела сегодня пойти в парикмахерскую, да вы помешали.
– Прическа и юбка – это то, что вы хотел от нее услышать?
– Я не знаю, что хотела от нее услышать. Но то, что она сказала, – мимо. Про прическу я сама знаю. И даже сама умею ее делать, если понадобится. Юбку не выброшу. Я ее люблю. У меня есть свойство срастаться с вещами. Это, конечно, поперек моды. Но я, как это теперь говорят, себя с нею не позиционирую. Мы живем как-то врозь.
– Тут вы не одна…
– Это для меня не важно. Я могу быть и одна.
«Сейчас я ей выдам, – решает про себя Марина. – Я человек гордый и самодостаточный». И говорит:
– Самодостаточные не должны тупо следить за модой и ходить по пустякам к психотерапевтам. Это была моя глупость.
– Откуда вы ее узнали?
– По цепочке. Элизабет мне порекомендовала наша бухгалтерша. У нее проблемы с внучкой. Типа: «Ты, бабуля, отстой!» – «А ты соплячка!»
– Ну и что, помогло бухгалтерше?
– Как же! Бабка лежит с инсультом, а только-только вышла на пенсию. А внучка гуляет по кладбищам – она гот.
– Кто? – не поняла Никонова.
– Вот, вот! Такая новая субкультура. Ходить по кладбищам, носить черепа, выбеливать лицо и поклоняться Мэнсону. Его вы тоже не знаете?
– А надо? – спросила Никонова, чувствуя, что треп свидетельницы увел ее куда-то в сторону, она непрофессионально прибалдела, а это неслучайно. Ее запутывают, сбивают с толку… А все ведь может быть очень просто. Кроме прически и юбки, был дан еще какой-то совет…
Марина знает, что эта женщина с фингалом изучает ее. Сказать, что ли, что она сейчас пуста, как банка, что ей нечего больше сказать? И то! Разговорилась о бедняге-бухгалтерше, приплела этих придурков-готов.
У Никоновой же свое смятение. Почему-то не оставляет память о детстве, об отце. Маленькая, она любили этого идиота. Она бежала навстречу алкоголику, как восторженные барышни к Гагарину. Она целовала его и обнимала. Она подставляла попу для «уроков по марксизму». Никонова с детства знала, что замуж не выйдет никогда, что возьмет из детдома кроху-девочку – и не надо ей другого.
Но одно дело точно знать, что ветка не обломится, совсем другое – воздух в лицо и в спину, слово в ухо и тычок в бок, все то несущественное и даже, можно сказать, глупое, но из этого и состоит жизнь. Она, вопреки внутреннему знанию, вышла замуж за соседа по площадке. Он помогал хоронить ей родителей, больше было некому. Тихий такой человек, на двадцать лет старше, не имевший никакой мужской силы. Ну ладно, ей это не надо, но все равно было почему-то обидно. А кроху из детдома он не захотел. «Зачем? – удивился он. – Нам ведь так хорошо вместе». Еще бы не хорошо! Все куплено. Все помыто. Уколы ей сам делает, он медбрат на «скорой». И никогда никаких синяков, а тут пошла в больницу, и нате вам – фингал.
Почему пошла в больницу? Да потому что тихий, незаметный муж умер в постели. И она проспала полночи с трупом. Более того, встала – ей ко времени, а ему в ночную смену, – укрыла его одеялом и ушла на работу. И только вечером обнаружила уже вконец окоченевшего. Испытала странное чувство – облегченное сожаление. Конечно, быт был на нем, но и скрипу, и сопенья, и кряхтения было под завязку. Мечтал о пенсии. «Буду солить помидоры. Эти уксусные – ужас. Я лично их не могу…». Светлое помидорное счастье не состоялось.
Она отпускает Марину. Связь той с гибелью Смелянской, конечно, есть, но не прямая. Скажем – изобарическая, придавленная.
К ней сегодня придет Мария Смелянская, дочь погибшей. Она уже орала в милиции, что мать убили психи, которые у нее лечились. На вопрос, кто именно, она с высокой ноты упала на низкую и жалобно сказала: «А хер их знает. Но психов сейчас ведь больше, чем нормальных, разве нет?»
«Марина не псих, – думает Никонова. – И бухгалтерша, давшая ей адрес, которую гнобит внучка, тоже. Это тот человеческий пласт, который ломается изнутри, но сам не способен сломать то, что снаружи. Не к нему ли принадлежит и сама погибшая? Вот и она, Никонова, никогда не решилась бы сломать жизнь угревшегося возле нее слабосильного мужика. Она думала, что умрет раньше и он хорошо ее похоронит, и будет высаживать на ее могиле луковицы тюльпанов и траву-газонку, и заведет в хозяйстве детскую пластмассовую лейку и будет приходить протирать ее фотку носовым платком, а на обратной дороге, если припечет солнце, платочек уголочками завяжет на лысине от солнечного удара. Боже! Как она ясно это видела. Старик с лейкой и носовым платком на голове, умиленный проделанной работой и верностью жене. Ну, и где она, и где он?..
Машка пришла во зле. Хлопоты по смерти оказались страшней самой смерти. Денег у нее не было. У матери были, но она не знала, где они. Валявшаяся в ящике сберкнижка была обнулена, значит, где-то они существовали – бабки, баксы, рублики, тугрики. Машка не алчная, нет. Но живых денег у нее не бывает сроду. То одно, то другое сметает их в момент. А тут еще эта чертова милиция. Ну, что она может знать? Что?
Никонова смотрит на Машку как бы незаметно. Заметно нельзя – больно глазам: таким жаром злости и гнева дышит дочь покойной.
– Меня там и близко не было, – на высокой ноте говорит Машка. – Я ее вообще уже неделю не видела. Говорили по телефону – то да се. Ее всегда больше интересовал внук, чем дочь.
– У вас есть предположение, что могло заставить вашу маму пойти на это?
– На что? – спрашивает Машка. – На спрыгнуть? Ничего! Она сильная, как вол. Ее скинули и увели деньги. Денег в доме нет. Я в долгах по самое никуда в связи с похоронами, а у матери деньги были…
– В квартире ничего не тронуто.
– Значит, он знал, где что лежит. Я не знала, а он знал, – злеет Машка.
– Кого конкретно вы имеете в виду?
– Никого! Она не знакомила меня со своими любовниками. Но они у нее водились. Это мне известно.
– Вам что-нибудь говорит имя Аркадий Сенчуков?
– Это уже древнегреческая история, – отвечает Машка. – Он ее кинул сто лет тому, а она чуть не спятила. Я как раз тогда расходилась со своим. Вместе с матерью нам просто нельзя было находиться. Такой от нас шел пожар.
– Телефон Сенчукова лежал у нее на столе.
– Идиотка! Он же просто бросил ее об землю. Четыре, нет, уже почти пять лет назад. У нас с ней оказалась общая арифметика. Меня тоже тогда бросили.
– Могла ваша мама через эту тыщу лет – четыре с лишним года – позвонить Аркадию Сенчукову?
– С нее станется. Последнее время она, как говорили в старину, забросила чепец за мельницу. У нее все было схвачено, и она хорошо зарабатывала. Она была в победе. Я просто сужу по ее помощи мне и сыну. Мы с ней по жизни конфликтовали всегда, она крутая, а я негнущаяся, но в моей бедности мне без нее бы – крах. Может, на своем гребне она и решила позвонить этому козлу. Поддеть его или там унизить… Она это умела.
– Лично вы его знали?
– Никогда. Мать была чистоплотная, следов за собой не оставляла. И никаких пересечений не допускала.
– Последней у нее была Марина Крылова. Вы знаете ее?
– Без понятия. Вы должны найти убийцу, он же вор. Я перевернула все – в доме нет денег. А они были.
Никоновой было некогда, но она решила сама съездить в квартиру Смелянской. У нее внутри зачесалась некая точка и сказала ей: «Сходи сама!»
По документам следаков, в квартире после гибели Элизабет был полный ажур. Чистота, порядок, все, что надо, блестит. Что не надо – мерцает. Никонова же попала в квартиру, в которой истерически искали деньги. Она как-то очень хорошо увидела мечущуюся из угла в угол Марию, то, как она скрипит зубами от отчаяния и кидается опять и снова в одно и то же место. Секретер – сервант, сервант – секретер. Потом подушки, посуда, книги. Книги, посуда, подушки. Туалет – ванная. Ванная – туалет.
Никонова села в кресло и очень сильно захотела на минуту стать Смелянской. Женщиной в победе, как говорит дочь. Вот она сидит в кресле и смотрит на дом рук своих. Все добротно, все качественно. Кресло поглощает тело, журнальный столик манит хрустальным бокалом. Если протянуть правую руку к стеллажу с хорошими книгами, упрешься пальцами в хорошее виски или в хорошую немировскую горилку. Кстати, они одного цвета. Напитки, в смысле. Так она сидит вечерами. Одна – один бокал. И кресло возле столика – одно. Другое запячено в угол к окну. Его еще вытяни оттуда…
Могла Мария, в панике ища деньги, выпить и оставить этот бокал? Никонова опускает в него пальцы. Ни водка, ни виски не липнут, но пыли соберут больше, чем надо. Бокал чист, он искрится, он счастлив, что его взяли в руки. Так Смелянская сидит вечерами, если одна… Никонова идет к другому креслу. Оно уконопатилось ножками в ковер. Становится ясно, что его давно не сдвигали с места. Никонова идет в спальню, где на большой кровати лежат подушки без наволочек, хорошо смятые и прощупанные Марией. Не найденные деньги не подают знаков, и Никонова начинает думать, что, может, их тут и не было вовсе. Но это тоже странно. На серванте нашли только конверт с гонораром от Марины. У такой женщины, как Смелянская, не могло быть в ходу только полторы тысячи рублей. Всего ничего, около пятидесяти долларов. Для Никоновой – это деньги. Это Никонова на полторы тысячи живет четыре, в натяг – пять дней. Без театров, концертов, без денег на колготки и дешевую помаду. Только на пожрать и мыло.
Могла ли Мария найти деньги и валять перед ней Ваньку? Никакого резона. Деньги в любом случае ее, она дочь. Дочь, не знающая матери. Не взятая матерью в союзницы, ну, к примеру, на случай беды. Вот такой, какая произошла. Была бы у нее, Никоновой, дочь, даже приемная, она бы ей сказала: «Дочь! Если я, не дай Бог, конечно, попаду под трамвай, на несчастный случай у меня есть тысяча долларов (они на самом деле есть у Никоновой), они в конверте лежат в банке, на которой написано «Пшено». Там двойное дно, подковырни его ножом».
Никонова встает и идет на кухню.
Железные банки для круп, такие же, как у нее, привезенные как сувенир из Прибалтики, в которой – тогда казалось – было все. И еда, и тряпки, и море, и воздух. Банки стояли на полке. Большая для муки. Поменьше для гречки. Еще поменьше для пшена. Еще для манки. Совсем ниже и ниже – для соли и перца. Она берет банку для пшена. Та пуста. Двойного дна нет тоже. Гречка на донышке. Дно одно. Мука. Банка наполнена почти доверху. В ней копошатся черные жучки-червячки. Маловероятно, что ее вообще трогали. Нет, ее, никоновская, логика двойного дна для Смелянской не годилась.