Я принял душ и оделся в чистое. Внизу все пили коктейли. Мать занимала двоих вчерашних гостей, в то время как новый гость, очередной журналист, с любопытством слушал Оливера, вкратце описывающего свою книгу о Гераклите. Он в совершенстве овладел искусством обрисовать незнакомому человеку précis[22] в пяти предложениях, сочиненный, казалось, на ходу для конкретного слушателя.
– Ты ужинаешь дома? – спросила мать.
– Нет, встречаюсь с Марцией.
Мать с тревогой взглянула на меня и едва покачала головой, как бы говоря, Я не одобряю, она хорошая девочка, лучше бы вам гулять компанией.
– Оставь его в покое со своими компаниями, – возразил отец, отпуская меня. – Он и так сидит дома целыми днями. Пусть делает, что пожелает. Что пожелает!
Если бы он только знал.
А если он знал?
Отец не стал бы возражать. Возможно, сначала скорчил бы гримасу, но потом смирился бы.
Я не считал нужным скрывать от Оливера свои отношения с Марцией. Это как сравнивать небо и землю, думал я. Он, скорее всего, тоже не придавал этому значения.
Тем вечером мы с Марцией сходили в кино, съели по мороженому на пьяцетте и вернулись к ее дому.
– Я хочу еще раз сходить в тот книжный магазин, – сказала она, провожая меня до садовой калитки. – Но мне не нравится ходить с тобой в кино.
– Как насчет завтра, перед закрытием?
– Почему бы и нет? – Она поцеловала меня. Ей хотелось повторить тот вечер.
Я же рассчитывал прийти в магазин ранним утром, вскоре после открытия, с намерением возвратиться туда вечером.
Когда я вернулся домой, гости как раз собирались расходиться. Оливера не было.
Так мне и надо, подумал я.
Я пошел к себе и, за неимением лучшего, открыл дневник.
Вчера вечером я записал: «Увидимся в полночь». Посмотришь. Он не явится. «Исчезни» – вот что означало «Повзрослей». Лучше бы я ничего не говорил.
Глядя на нервные каракули, которыми я обвел эти слова перед тем как отправиться в его комнату, я пытался восстановить в памяти сомнения вчерашней ночи. Возможно, я хотел снова пережить то ночное беспокойство, чтобы скрыть сегодняшнее и напомнить себе, что если мои худшие опасения развеялись, как только я вошел в его комнату, может быть, сегодня ночью они так же легко отступят, едва я услышу его шаги.
Но я не мог вспомнить вчерашние сомнения. Они оказались абсолютно вытеснены тем, что последовало дальше, и словно принадлежали тому временному отрезку, к которому у меня больше не было доступа. Все, касающееся прошлой ночи, вдруг исчезло. Я ничего не помнил. Я попробовал прошептать «Исчезни» сам себе, чтобы освежить память. Вчера вечером слово казалось таким реальным. Теперь оно было просто словом, едва ли имеющим смысл.
Потом я понял. То, что я испытывал сегодня, не было похоже ни на что, испытанное мною прежде.
Это было намного хуже. Я даже не знал, как назвать это.
Если подумать, то как назвать сомнения прошлой ночи я тоже не знал.
Вчера я сделал огромный шаг. И все же не стал мудрее или увереннее, чем был до того, как очутился в его объятиях. Как будто мы вовсе не спали друг с другом.
Вчера, по крайней мере, был страх провала, страх быть вытолкнутым за дверь или услышать прозвище, которым я называл других. Теперь тот страх остался позади, но могло ли беспокойство существовать с самого начала, в скрытой форме, как предчувствие и предупреждение о смертельных рифах, невидимых в грозу?
Почему меня волновало, где он? Не этого ли я хотел – небо и земля и так далее? Почему чувствовал себя не на своем месте просто из-за того, что его не было рядом, и он ускользнул от меня; почему чувствовал, что все, что я делаю сейчас – это жду, жду, жду его?
Что было в этом ожидании, начинавшем походить на пытку?
Если ты с кем-то, Оливер, пора возвращаться домой. Никаких вопросов, обещаю, просто не заставляй меня ждать.
Если он не явится через десять минут, я что-нибудь предприму.
Через десять минут, чувствуя беспомощность и ненавидя себя за беспомощность, я решил подождать еще «на этот раз окончательно» десять минут.
Двадцать минут спустя моему терпению пришел конец. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. Поеду в Б., если должен, чтобы убедиться самому. Я шел к площадке для велосипедов, уже размышляя, не поехать ли сначала в Н., где обычно не ложились допоздна и развлекались дольше, чем в Б., и проклиная себя за то, что не накачал шины утром, как вдруг резко остановился, словно что-то подсказало мне, что я не должен потревожить Анкизе, который спал в домике рядом. Злополучный Анкизе – все считали его таким. Подозревал ли я это с самого начала? Должно быть. Падение с велосипеда, народное снадобье, любезность, с какой он позаботился об Оливере и обработал ссадину.
Но глянув вниз на скалистый берег, залитый лунным светом, я заметил его. Он сидел на одном из высоких камней в своем морском свитере в бело-голубую полоску с вечно расстегнутыми пуговицами вдоль плеча, купленном на Сицилии в начале лета. Он ничего не делал, просто сидел, обхватив колени, слушая плеск волн о камни внизу. Глядя на него из-за ограды, я почувствовал огромную нежность и вспомнил, как понесся в Б., чтобы увидеться с ним еще прежде, чем он добрался до почты. Он был лучшим из всех, кого я знал в жизни. Я сделал хороший выбор. Я открыл калитку и перепрыгивая через камни, приблизился к нему.
– Я ждал тебя, – сказал я.
– Я подумал, что ты лег спать. Решил, что ты не хочешь.
– Нет. Я ждал. Просто выключил свет.
Я оглянулся на наш дом. Все оконные ставни были закрыты. Я наклонился и поцеловал его в шею. Впервые я целовал его с чувством, а не только с вожделением. Он обвил меня рукой. Невинное объятие, если бы кто-нибудь увидел.
– Что ты делал? – спросил я.
– Думал.
– О чем?
– О разном. О возвращении в Штаты. О лекциях, которые буду вести осенью. О книге. О тебе.
– Обо мне?
– Обо мне? – передразнил он мое удивление.
– Больше ни о ком?
– Больше ни о ком. – Он помолчал какое-то мгновение. – Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.
– В одиночестве?
Он кивнул.
– Я не знал. Я думал...
– Я знаю, что ты думал.
Эта новость меня окрылила. Разве не это омрачало наши отношения раньше? Я решил не развивать тему.
– По этому месту я, наверно, буду скучать больше всего. – Поразмыслив, он добавил: – Я был счастлив в Б.
Это было похоже на начало прощания.
– Я смотрел вон туда, – продолжил он, указывая на линию горизонта, – и думал, что через две недели вернусь в Колумбийский кампус.
Он был прав. Я всегда старался не считать дни. Сначала – потому что не хотел думать о том, как долго он еще пробудет с нами; потом – потому что отказывался осознавать, как мало дней осталось до его отъезда.
– Это значит, что через десять дней, когда я взгляну на это место, тебя здесь не будет. Не знаю, что буду делать тогда. Ты хотя бы окажешься где-то, где нет воспоминаний.
Он прижал меня к себе.
– Твой образ мыслей порой... Ты будешь в порядке.
– Возможно. А возможно, и нет. Мы потратили впустую столько дней, столько недель.
– Впустую? Не знаю. Может, нам просто требовалось время, чтобы разобраться в своих желаниях.
– Некоторые из нас нарочно усложняли все.
– Я?
Я кивнул.
– Ты прекрасно знаешь, что делал прошлой ночью.
Он улыбнулся.
– Я не знаю, что думать об этом.
– Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.
– Ты будешь в порядке?
– Я буду в порядке. – Я запустил руку к нему в трусы. – Мне нравится быть здесь с тобой.
Таким образом я признавался, что тоже был счастлив здесь. Я попытался представить, что означало для него «счастлив здесь»: счастлив оказаться здесь после того, как рисовал это место в своем воображении; счастлив проводить за работой знойные утренние часы в раю; счастлив велосипедным поездкам к переводчице; счастлив ускользать в город по вечерам и возвращаться за полночь; счастлив с моими родителями и застольной барщиной; счастлив со своими приятелями по игре в покер и остальными друзьями, которыми обзавелся в городе, и о которых я ничего не знал? Может, однажды он расскажет мне. Интересно, какую роль играл я в суммарном объеме счастья?
Между тем, когда завтра рано утром мы пойдем плавать, возможно, меня снова захлестнет тошнотворное раскаяние. Я спрашивал себя, можно ли привыкнуть к нему? Или смятение однажды достигает такого уровня, что находишь способ выделить его в отдельное чувство с периодами облегчений и ремиссий? Или тот, кто вчера утром казался почти агрессором, становится еще более необходим, потому что защищает нас от нашего собственного ада – так что один и тот же человек служит источником страданий с наступлением дня и приносит облегчение ночью?
На следующее утро мы отправились плавать в шесть часов, и столь раннее время заряжало энергией нашу тренировку. Позже, пока он лежал на воде лицом вниз, раскинув руки, мне хотелось держать его, как делают инструкторы по плаванию, когда удерживают тебя на плаву, едва лишь касаясь пальцами. Почему я ощущал себя старше него в тот момент? Этим утром я хотел защищать его от всего: от камней, от медуз, кишевших вокруг в это время года, от зловещего хищного взгляда Анкизе, когда тот ковылял в сад, чтобы включить разбрызгиватели, и вечно выпалывал сорняки, куда бы ни повернулся, даже в дождь, даже разговаривая с тобой, даже грозясь уйти от нас – взгляда, который, казалось, выуживал на поверхность каждый секрет, который ты считал тщательно укрытым от его глаз.
– Как ты? – спросил я, повторяя его вчерашний вопрос.
– Ты и сам знаешь.
Не представляю, что нашло на меня за завтраком, только я поймал себя на том, что срезаю верхушку с его яйца всмятку, пока не вмешалась Мафальда, или пока он не разбил его своей чайной ложкой. Никогда в жизни я не делал этого ни для кого, и вот пожалуйста, я удостоверяюсь, чтобы ни одна частичка скорлупы не упала в его яйцо. Он остался доволен. Когда Мафальда принесла его ежедневного polpo[23], я порадовался за него. Семейная идиллия. Просто потому что ночью он позволил мне быть сверху.
Заканчивая срезать верхушку со второго яйца, я заметил, что отец пристально смотрит на меня.
– Американцам никогда не научиться, – сказал я.
– Уверен, они делают это по-своему... – произнес отец.
Ступня, опустившаяся под столом на мою ногу, подсказала мне, что, возможно, мне лучше не продолжать, на случай если отец что-то заподозрил.
– Он не дурак, – сказал мне Оливер позже, собираясь ехать в Б.
– Хочешь, чтобы я поехал с тобой?
– Нет, лучше не привлекать внимания. Может, тебе поработать над Гайдном сегодня? После.
– После.
Марция позвонила, когда он собирался уезжать. Он почти подмигнул мне, когда передал трубку. В этом крылась не ирония, а напоминание, если только я не ошибался – а я думаю, что нет – что между нами все абсолютно прозрачно, как бывает только между друзьями.
Возможно, в первую очередь мы были друзьями, а уже потом – влюбленными.
Но, может, это и означает быть влюбленными.
Вспоминая о наших последних десяти днях вместе, я представляю плавание в ранние утренние часы, неспешные завтраки, поездку в город, работу в саду, обеды, послеобеденный сон, снова работу во второй половине дня, иногда теннис, вечера на пьяцетте, и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли забыть о времени. Оглядываясь на эти дни, я не могу вспомнить ни одной минуты, за исключением его получасовых встреч с переводчицей или улученных мной пары часов с Марцией, когда бы мы не были вместе.
– Когда ты узнал обо мне? – спросил я его однажды. Я рассчитывал, что он скажет, Когда я сжал тебе плечо, и ты почти раскис в моих руках. Или, Когда ты спустил в купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате. Что-нибудь в этом роде. «Когда ты покраснел», – ответил он. «Я?» Мы разговаривали о переводе поэзии; было раннее утро, шла его первая неделя у нас. Мы сели работать раньше обычного в тот день, возможно, потому что уже получали удовольствие от наших случайных разговоров и стремились провести немного времени вдвоем, пока под липой еще только накрывали стол к завтраку. Он спросил, переводил ли я когда-нибудь поэзию. Да, ответил я. А что? Он читал Леопарди и наткнулся на несколько строк, которые не поддавались переводу. Мы обменивались репликами, ни один из нас не представлял, куда заведет возникший на пустом месте разговор, потому что по мере углубления в мир Леопарди мы то и дело перескакивали на побочные темы, где наше природное чувство юмора и любовь паясничать находили себе выход. Мы переводили отрывок на английский, затем с английского на древнегреческий, затем на англо-тарабарский и итало-тарабарский. Заключительные строки из «К Луне» Леопарди оказались так исковерканы, что вызывали у нас взрывы хохота, пока мы повторяли получившуюся бессмыслицу на итальянском – когда вдруг повисла тишина, и, подняв глаза, я увидел, что он смотрит на меня в упор тем ледяным, застывшим взглядом, который всегда так смущал меня. Нужно было сказать что-нибудь, и когда он спросил, откуда я столько знаю, мне хватило самообладания ответить что-то об отце-профессоре. Обычно я неохотно демонстрировал свои знания, особенно с теми, кто повергал меня в трепет. Мне нечем было защититься, нечего добавить, нечем замутить воду, негде спрятаться или укрыться. Я чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню ягненок посреди высохших, безводных равнин Серенгети.
Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал, что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в каком он нравился мне.
Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.
Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.
Только мой отец смог разгадать его с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.
– Да, очень.
– Мне он тоже очень нравится.
Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?
– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.
– Значит, ты знал все это время?
– Скажем, я был почти уверен.
Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством? И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?
– Почему ты не дал мне знать?
– Я дал. По крайней мере, попытался.
– Когда?
– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.
Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне нравилось слушать, как он работает днем, и даже когда случайный стук или шум пилы будили меня, или когда по средам точильщик ножей включал свой точильный станок, я по-прежнему ощущал спокойствие и умиротворение, какие буду чувствовать годы спустя, заслышав отдаленную противотуманную сирену с Кейп-Кода посреди ночи. Оливеру нравилось днем держать окна и ставни широко открытыми, и только легкие занавески колыхались между нами и внешним миром, потому что было «преступлением» отгораживаться от солнечного света и скрывать от глаз такой вид, особенно когда он дан тебе на короткий срок, говорил он. Затем, холмистые равнины, восходящие к горам и покрытые оливково-зеленой дымкой: подсолнухи, виноградники, лаванда и коренастые чахлые оливковые деревья, согнувшиеся, как кривые старые пугала, заглядывающие в наше окно, пока мы лежали обнаженными на моей кровати; запах его пота, слившийся с запахом моего, мой мужчина/женщина, чьим мужчиной/женщиной был я, и окружающий нас ромашковый аромат стирального порошка Мафальды – запах знойного послеполуденного мира нашего дома.