Мне не приходило в голову, что если одно его слово дарило столько счастья, другое могло так же легко раздавить меня, и что если я не хотел быть несчастным, следовало остерегаться и этих маленьких радостей тоже.
В тот вечер я воспользовался пьянящим восторгом, чтобы заговорить с Марцией. Мы протанцевали далеко за полночь, затем я пошел провожать ее по берегу. Мы остановились. Я сказал, что хочу окунуться, ожидая, что она попытается отговорить меня. Но она сказала, что тоже любит купаться ночью. За секунду мы скинули одежду.
– Ты со мной не потому, что злишься на Кьяру?
– С чего мне злиться на Кьяру?
– Из-за него.
Я покачал головой и изобразил непонимание, мол, с чего она вообще выдумала это.
Она попросила меня отвернуться и не смотреть, пока вытиралась насухо свитером. Я притворился, что пытаюсь украдкой подсмотреть, но все же сделал, как было велено. Попросить ее отвернуться, пока я натягивал одежду, я не осмелился, но был рад, что она смотрела в другую сторону. Одевшись, я взял ее руку и поцеловал ладонь, пальцы, затем губы. Она ответила не сразу, но потом не хотела останавливаться.
Мы условились встретиться на том же месте на следующий вечер. Я приду первым, пообещал я.
– Только не говори никому, – попросила она.
Я жестом показал, что буду держать рот на замке.
– У нас едва все не случилось, – на следующее утро за завтраком сообщил я отцу и Оливеру.
– И почему не случилось? – спросил отец.
– Не знаю.
– Лучше рискнуть и пожалеть об этом… – Оливер то ли иронизировал надо мной, то ли пытался утешить, прибегнув к этому расхожему афоризму.
– Мне стоило только протянуть руку и коснуться, она бы согласилась, – сказал я, отчасти чтобы пресечь их дальнейшую критику, но также чтобы продемонстрировать, что в вопросе самоиронии я собаку съел и в помощи, слава богу, не нуждаюсь. Я рисовался.
– Попробуй еще раз после, – сказал Оливер.
Именно так обычно поступали люди с непринужденным отношением к вещам. Но все же я почувствовал, что он чего-то не договаривает, было нечто настораживающее в его лишенном смысла, хотя и доброжелательном попробуй еще раз после. Он осуждал меня. Или высмеивал. Или видел меня насквозь.
Окончание его фразы кольнуло острой иглой. Только человек, досконально изучивший меня, мог сказать это.
– Если не после, то когда?
Отцу понравилось. «Если не после, то когда?» перекликалось с известным изречением раввина Гиллеля «Если не сейчас, то когда?»
Оливер тут же попытался сгладить резкое замечание.
– Я бы точно попробовал снова. А потом еще раз, – добавил он уже мягче.
Но попробуй еще раз после служило лишь прикрытием для Если не после, то когда?
Я повторял эту фразу, как будто она была пророческой мантрой, отражением его образа жизни и моих попыток прожить свою. Повторяя эту мантру, слетевшую с его губ, я шел по тайному проходу к некой скрытой истине, которая до настоящего времени ускользала от меня – обо мне самом, о жизни, о других, о моем к ним отношении.
Попробуй еще раз после – с этими словами я засыпал каждую ночь, поклявшись предпринять что-нибудь, чтобы удержать Оливера рядом. Попробуй еще раз после означало, что пока мне не хватает смелости. Я был пока еще не готов. Я не знал, где возьму волю и смелость, чтобы попробовать еще раз после. Но решение действовать, вместо того чтобы сидеть и ждать, давало мне ощущение уже сделанного шага, словно я уже получал доход с еще не вложенных, и даже не заработанных, денег.
Но вместе с тем я понимал, что намерение попробовать еще раз после служит отговоркой, что пройдут месяцы, годы, целая жизнь, и каждый день будет отмечен сакральным Попробуй-Еще-Раз-После, но ничем больше. Попробуй еще раз после срабатывало для людей подобных Оливеру. Моим девизом было Если не после, то когда?
Если не после, то когда? Что если он вычислил меня, вскрыв все мои тайны этими четырьмя острыми как бритва словами?
Я должен был показать, что он мне совершенно безразличен.
Когда спустя несколько дней мы разговаривали утром в саду, я был совершенно сбит с толку тем, что он не только пропускал мимо ушей все мои лестные отзывы в адрес Кьяры, но что я шел по абсолютно ложному пути.
– В смысле «по ложному пути»?
– Мне это не интересно.
Не интересно обсуждать эту тему или не интересна Кьяра?
– Это всем интересно.
– Что ж, может быть. Но не мне.
По-прежнему неясно.
В его голосе слышались скука, раздражительность и нетерпение.
– Но я видел вас вдвоем.
– То, что ты видел, тебя не касается. В любом случае, я не собираюсь играть в игры ни с ней, ни с тобой.
Он курил и как обычно смотрел на меня своим таящим угрозу, холодным взглядом, который был способен рассечь тебя с хирургической точностью и проникнуть в самое нутро.
Я пожал плечами. «Ладно, извини», – и вернулся к своим книгам. Я снова перешел границу дозволенного, и не было другого пути к отступлению, кроме как признаться в чудовищной бестактности.
– Может, тебе стоит попытаться, – добавил он.
Никогда не слышал от него такого шутливого тона. Обычно это я балансировал на грани дозволенного.
– Ей нет до меня никакого дела.
– А тебе?
К чему он клонил? И почему мне виделась за этим скрытая ловушка?
– Нет? – ответил я настороженно, не осознавая, что мое нерешительное «нет» прозвучало почти как вопрос.
– Ты уверен?
Не я ли случайно дал ему повод думать, что хотел ее все это время?
Я в свою очередь с вызовом посмотрел на него.
– Что ты вообще знаешь?
– Я знаю, что она тебе нравится.
– Ты понятия не имеешь, что мне нравится, – отрезал я. – Ни малейшего понятия.
Я старался, чтобы мой ответ звучал многозначительно и загадочно, как бы намекая на ту область эмоциональных переживаний, о которой подобные ему даже не подозревают. Но в моем голосе слышались только истерика и недовольство.
Не слишком вдумчивый читатель людских душ посчитал бы мое постоянное отрицание отчаянной попыткой скрыть неодолимое влечение к Кьяре.
Более проницательный наблюдатель, однако, угадал бы в нем занавес, скрывающий правду другого рода: можешь отдернуть его на свой страх и риск, но поверь, лучше не знать, что там. Возможно, лучше вообще уйти, пока есть время.
Если у него уже возникли подозрения, я должен был постараться лишить его любых зацепок. Если же он не догадывался ни о чем, мои сбивчивые ответы вряд ли могли открыть ему истину. В конечном счете пусть лучше думает, что мне нужна Кьяра, чем продолжит развивать тему и уличит меня во лжи. Молчанием я признался бы в том, в чем сам еще не разобрался, если вообще существовало что-то. Молчание поведало бы о моих плотских желаниях явственнее, чем самые красноречивые слова, отрепетированные заранее. Я бы залился краской смущения, от чего смутился бы еще сильнее, стал что-нибудь мямлить и окончательно смешался бы. И что было бы со мной тогда? Что он сказал бы?
Лучше прекратить все сейчас, думал я, чем еще один день обманывать себя ложными обещаниями попробовать еще раз после.
Нет, лучше пусть он ничего не узнает. Я это переживу. Я смогу жить с этим и дальше. Меня даже не удивило, с какой легкостью я согласился на это.
И все же иногда, безо всякой причины, вдруг наступала минута душевной близости, и слова, которые я жаждал сказать ему, готовы были сорваться у меня с губ. Минуты зеленых плавок, как я их называл, хотя вскоре моя цветовая теория перестала работать и уже не гарантировала отзывчивости в «голубые» дни или неприятностей в «красные».
Нам нравилось обсуждать музыку, особенно когда я усаживался за фортепиано. Иногда он просил меня сыграть что-нибудь в той или иной манере. Ему нравилось, как я объединял двух, трех, иногда четырех композиторов в одной пьесе собственной аранжировки. Однажды, в один из ветреных дней, когда никому не хотелось идти на пляж и даже сидеть снаружи, Кьяра начала напевать популярную мелодию и все собрались вокруг фортепиано в гостиной, пока я исполнял вариацию Брамса на моцартовскую тему из этой самой песни.
– Как ты это делаешь? – спросил он меня однажды, лежа в раю.
– Иногда, чтобы понять автора, нужно поставить себя на его место, влезть в его шкуру. Тогда все произойдет само собой.
Мы снова разговаривали о книгах. Я редко беседовал о книгах с кем-то, разве что с отцом.
Или о музыке, о философах-досократиках, об американских университетах.
Или приходила Вимини.
Впервые она появилась в то утро, когда я исполнял свое переложение последних вариаций Брамса на тему Генделя.
Ее голос раздался в густой тишине утреннего зноя.
– Чем занимаешься?
– Работаю, – ответил я.
Оливер, лежавший на животе на бортике бассейна, поднял взгляд. По его спине меж лопаток стекал пот.
– Я тоже, – сказал он, когда она обернулась к нему с тем же вопросом.
– Вы разговаривали, а не работали.
– Никакой разницы.
– Как бы мне хотелось тоже работать. Но никто не дает мне никакой работы.
Оливер, не встречавший Вимини до этого момента, растерянно взглянул на меня, как будто хотел узнать правила этой беседы.
– Оливер, это Вимини, наша ближайшая соседка.
Она протянула ему руку, и он пожал ее.
– У нас с Вимини дни рождения в один день, только ей десять лет. Еще Вимини – гений. Это ведь правда, что ты гений, Вимини?
– Так все говорят. Но мне иногда так не кажется.
– Почему это? – поинтересовался Оливер, стараясь, чтобы его тон не звучал покровительственно.
– Со стороны природы было бы насмешкой сделать меня гением.
Оливер пришел в еще большее замешательство.
– То есть?
– Он не знает, да? – обратилась она ко мне.
Я покачал головой.
– Говорят, я не проживу долго.
– Что ты такое говоришь? – Полнейшее непонимание на его лице. – Откуда ты знаешь?
– Все знают. У меня лейкемия.
– Но ты такая красивая, и выглядишь совершенно здоровой, и умная к тому же, – запротестовал он.
– Как я и сказала, насмешка природы.
Оливер, который теперь сидел, упираясь коленями в землю, выронил книгу из рук.
– Ты мог бы зайти как-нибудь и почитать мне, – предложила она. – Я неплохой человек, и ты вроде тоже. Что ж, пока.
Она перелезла через ограду.
– И прости, если чересчур напугала тебя.
Было видно, как она пытается сгладить эффект, произведенный своими словами.
Если не музыка, то появление Вимини в тот день хотя бы на несколько часов сблизило нас.
Мы проговорили о ней до вечера. Мне не нужно было выискивать слова, в основном говорил и задавал вопросы он. Наконец, был заворожен Оливер, а не я.
Скоро они стали друзьями. Она всегда появлялась утром, после того как он возвращался с пробежки или плавания, и вместе они выходили за калитку, осторожно преодолевали спуск по лестнице и направлялись к одному из огромных камней, где сидели и разговаривали почти до самого завтрака. Никогда больше я не видел дружбы более прекрасной и более глубокой. Я ни в коей мере не ревновал к ней, и никто, я уж точно, не решался мешать им или подслушивать. Никогда не забуду, как она протягивала ему руку, едва они отворяли калитку на лестницу, ведущую к скалам. Она редко решалась уходить так далеко, да и то лишь в сопровождении кого-то из старших.
Вспоминая то лето, я не могу четко выстроить последовательность событий. Только несколько ключевых сцен. В остальном все мои воспоминания сводятся к повторяющимся моментам. Утренний ритуал до и после завтрака: Оливер лежит на траве или около бассейна, я сижу за своим столом. Затем мы плаваем или бегаем. Потом он берет велосипед и едет в город встретиться с переводчицей. Обед за большим стоящим в тени столом в другой части сада, или же в доме, всегда один или два гостя для застольной барщины. Послеобеденные часы, сверкающие и напоенные солнцем и тишиной.
Далее прочие сцены: отец, вечно интересующийся, на что я трачу время и почему я всегда один; мать, уговаривающая меня завести новых друзей, если прежние мне уже не интересны, но главное, перестать торчать целыми днями в четырех стенах – книги, книги, книги, одни лишь книги, и еще нотные тетради; оба просят меня больше играть в теннис, чаще ходить на танцы, знакомиться с людьми, понять наконец, почему присутствие других людей в жизни необходимо, что они не инородные элементы, которых нужно сторониться. Совершай безумства, если считаешь необходимым, твердили они мне все время, непрерывно высматривая малейшие свидетельства сердечных ран, которые, в своей неуклюжей, навязчивой, угодливой манере, оба тут же кинулись бы исцелять, как если бы я был солдатом, забредшим в их сад и нуждающимся в немедленной перевязке, чтобы не умереть. Ты всегда можешь поговорить со мной. Я тоже когда-то был в твоем возрасте, говорил отец. Ты думаешь, ты – единственный, кто чувствует и думает так, но поверь, я пережил и испытал все то же самое и не единожды, что-то я так и не смог преодолеть, о другом я так же мало осведомлен, как и ты сейчас, и все же я знаю почти каждый изгиб, каждую развилку, каждый уголок человеческой души.
Другие сцены: послеобеденная тишина, кто-то спит, кто-то работает, некоторые читают, весь мир погружен в полутона. Благословенные часы, когда голоса из внешнего мира просачивались внутрь дома так приглушенно, что я был уверен, что задремал. Потом теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Очередные гости. Ужин. Вторая поездка к переводчице. Прогулка в город и возвращение поздним вечером, иногда в одиночестве, иногда с друзьями.
Бывали исключения: ненастный день, когда мы сидели в гостиной, слушая музыку и стук дождя, барабанящего в окна. Свет потух, музыка прекратилась, и нам оставалось лишь смотреть друг на друга. Тетя, без умолку рассказывающая об ужасных годах, проведенных в Сент-Луисе, штат Миссури, название которого она произносила как Сан-Луи. Мать, вдыхающая аромат заваренного Эрл Грея, и на заднем фоне – долетающие из кухни внизу голоса Манфреди и Мафальды, монотонное шушуканье супругов, спорящих о чем-то громким шепотом. Склоненная под дождем фигура нашего садовника в накидке с капюшоном, сражающегося со стихией, не бросившего выдергивать сорняки даже в дождь; мой отец, машущий руками перед окном гостиной, Внутрь, Анкизе, зайди внутрь.
– Он меня пугает, – говорила моя тетя.
– У этого страшилы золотое сердце, – отвечал отец.
И все эти часы несли на себе отпечаток страха, как если бы страх был дурным предзнаменованием или неведомой птицей, случайно попавшей в ловушку нашего городка и своими крыльями отбрасывающей на все живое угольную тень, от которой нельзя отмыться. Я не понимал, чего боюсь и почему меня это так беспокоит, и как могла эта паника иногда перерастать в надежду и даже в самые мрачные моменты доставлять такую радость, невероятную радость, пусть и с затянутой вокруг нее петлей. Глухой стук, с каким билось мое сердце при нечаянной встрече с ним, одновременно ужасал и опьянял меня. Я боялся его появления, боялся, что он не явится, боялся, когда он смотрел на меня, еще больше – когда нет. Эта агония в конце концов вымотала меня, и в знойные послеобеденные часы я переставал бороться с собой и засыпал на диване в гостиной, тем не менее точно зная даже во сне, кто входил и выходил на цыпочках, кто стоял и смотрел на меня и как долго, кто в поисках свежей газеты старался производить как можно меньше шума, но в итоге сдавшись, принимался выуживать программу передач на вечер, уже не заботясь о том, чтобы не разбудить меня.
Страх никуда не исчезал. Он был со мной с момента пробуждения, на миг сменяясь радостью, едва я слышал плеск воды в душе и понимал, что он будет завтракать с нами, но тут же радость сковывало льдом, когда, вместо того, чтобы выпить кофе, он проносился по дому и устраивался работать в саду. К полудню агония, вызванная ожиданием хоть какого-нибудь слова от него, становилась невыносимой. Я знал, что через час или около того меня снова ждет диван. Я чувствовал себя ничтожным, невидимым, раздавленным, неопытным и ненавидел себя за это. Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд чуть дольше и увидишь слезы в моих глазах. Постучи в мою дверь ночью, чтобы проверить, не оставил ли я ее открытой для тебя. Войди внутрь. В моей кровати всегда есть место.