После обеда, подававшегося ровно в полдень, конечно, не сейчас, а выждав надлежащее время, чтобы процесс пищеварения мог спокойно пройти своим порядком, доктор обыкновенно отправлялся гулять, иногда один, иногда в сопровождении Жана-Мари, потому что madame предпочла бы невесть какую тяжелую работу у себя в доме даже самой маленькой прогулке.
Как уже было сказано раньше, она была женщина работящая, деятельная, постоянно озабоченная мыслью об удобствах и материальных благах своего мужа, но наряду с этим она была готова в любое время заснуть над книгой, как только хлопоты ее были окончены и все в доме сделано и в порядке. Эта ее способность засыпать в любую минуту не имела, однако, ничего неприятного, так как она никогда не храпела, цвет ее лица не изменялся во время сна, как у некоторых людей, лицо не принимало тупого или неприятного выражения, а напротив, она являлась как бы олицетворением сладостного, соблазнительного покоя, и пробуждалась она не вздрагивая и не вскакивая, как ужаленная, не зевала и не протирала глаз в каком-то бессмысленном недоумении, а спокойно раскрывала их и сразу приходила в полное сознание окружающей действительности, так что казалось, будто она даже вовсе не спала.
В сущности, в ней было очень много животного, но такое красивое и милое животное приятно иметь подле себя. Благодаря такому ее образу жизни она мало занималась и редко соприкасалась с Жаном-Мари, но тем не менее их добрые отношения, завязавшиеся в первый вечер его водворения в их доме, не ослабевали; они иногда вступали даже в разговоры, обыкновенно на хозяйственные темы, и, к великому огорчению доктора, даже выплывали вместе по воскресеньям в храм невежественного суеверия, то есть в сельскую церковь. Кроме того, дважды в месяц и он, и madame, вырядившись в праздничное платье, отправлялись вдвоем в Фонтенбло и возвращались оттуда нагруженные покупками. Короче говоря, несмотря на то, что доктор продолжал смотреть на них, как на две непримиримо враждебные или недоброжелательные друг к другу стороны, их отношения в действительности были настолько близкие, дружественные и искренние, насколько это допускала их натура.
Однако можно предположить, что в самом дальнем тайнике своей души Анастази, пожалуй, несколько презирала и жалела бедного мальчика, жившего у них в доме. Его достоинства и те качества, какими его наделила природа, не возбуждали в ней восхищения; она предпочитала франтоватых, веселых, бойких, открытых, даже несколько грубоватых мальчуганов, с шапкой набекрень, быстрых на ногу и на язык, смело смотрящих каждому прямо в глаза. Ей нравилась болтливость, живость, даже немного развращенности, и красивая развязность манер; словом, будь он вылитый портрет доктора в миниатюре, он бы ей нравился больше. А теперь она была глубоко убеждена, что Жан-Мари глуп.
— Бедный мальчик, — сказала она однажды мужу, — как это печально и как жаль, что он такой глупый!
Но она никогда больше не осмеливалась повторить этих слов, потому что доктор, услыхав их, пришел в дикое бешенство. Он положительно рассвирепел, как разъяренный буйвол, принялся осыпать ее самыми грубыми упреками, объявил, что сама она глупа, как неразумная скотина, жаловался даже на свою судьбу, сочетавшую ее с такой ослицей, и что всего больше огорчило Анастази, это то, что, стуча кулаками по столу, он угрожал перебить китайский фарфор, стоявший на столе, или задеть что-нибудь со своей невоздержанной жестикуляцией. А в результате она все же осталась при своем мнении, хотя и не высказывала его больше вслух. И когда Жан-Мари, бывало, сидел с тупым и смущенным видом над своими недоконченными уроками, недоумевающий, но отнюдь не чувствующий себя несчастным, она, воспользовавшись отсутствием доктора, прокрадывалась к мальчугану и, обняв его сзади за шею, прижималась щекой к его щеке и выражала ему нежно и ласково свое сочувствие его горю.
— Ты не тужи, — утешала она его, — посмотри на меня, ведь я тоже вовсе не умна и не учена, но мне совсем не плохо живется на свете. Поверь мне, в жизни это вовсе не так нужно!
Доктор был, конечно, на этот счет совсем другого мнения. Он никогда не уставал слушать самого себя; звук его собственного голоса, по-видимому, очень нравился ему, хотя следует сказать по справедливости, что голос у него был чрезвычайно приятный. Теперь он был, можно сказать, вполне счастлив, потому что у него был слушатель менее безучастный и не столь цинически равнодушный к его теориям, как его прекрасная Анастази. Слушатель этот внимал ему с интересом и по временам задавал ему самые любопытные вопросы, возбуждал его пыл и воодушевление самыми дельными и уместными возражениями или замечаниями. А кроме всего этого, разве он не взял на себя воспитание мальчика? Воспитание маленького философа! А относительно того, что воспитание его — самая философская из всех обязанностей человека, соглашаются все философы. И что может быть более утешительного для бедного смертного, как не возведение его прихоти, каприза или забавы на уровень высокого долга — служения государству и человечеству! При таких условиях наш жизненный путь становится путем блаженства. Никогда еще доктор не имел столько оснований радоваться своим дарованиям и способностям, о которых он, между нами говоря, был очень высокого мнения. Философские истины и теории положительно лились у него из уст, и он был до такой степени искусный диалектик, что с легкостью мог всегда подвести какую угодно бессмыслицу, если это требовалось, под основы здравого смысла и строгой логики и доказать целесообразность чего угодно и полную совместимость с проповедуемой им теорией. Из всякого рода затруднительных и неловких положений, из всякого рода пререканий он успевал выскользнуть точно угорь из рук и в результате всегда оставлял своего ученика удивленным глубиной его премудрости и богатством его познаний.
Но в то же время в глубине души доктор был несколько разочарован плохими успехами его ученика в преподаваемых ему школьных науках. Мальчик, которого он сам, такой опытный и проницательный наблюдатель, избрал как особенно одаренного и способного, был обязан, согласно всем мировым законам, делать более заметные и более быстрые успехи. Но Жан-Мари был во всем несколько медлителен и во многом оставался совершенно непонятным для окружающих. Его способность забывать вполне соответствовала его способности заучивать, а потому занятия классные или школьные с ним весьма походили на толчение воды в ступе, но зато лекции во время прогулок доставляли доктору истинное наслаждение, потому что им мальчик внимал с видимым удовольствием, и даже черпал в них много с видимой пользой для своего умственного развития, легко усваивая и запоминая все, что его почему-либо интересовало и чему он сочувствовал в той или иной мере.
Много-много о чем беседовали наставник и ученик, но всего чаще доктор возвращался к своей излюбленной теме о здоровье и воздержании как главных источниках человеческого счастья и благополучия.
— Я веду тебя по зеленеющим пастбищам, друг мой, — говаривал доктор, — моя система, мое лечение, мое учение все основано на одной фразе: избегать всякого рода излишеств! Благословенная природа, здоровая, воздержанная, разумная во всем, не выносит и уничтожает всякий эксцесс, всякое излишество, но человеческие законы лишь в очень слабой степени подражают ей; потому все мы должны постоянно помнить, что на нас лежит обязанность восполнять эти законы личными стараниями. Да, мой маленький друг, мы сами должны себе создать законы для себя и для наших ближних и неуклонно следить за исполнением этих разумных законов, даже в случае надобности принуждать и себя, и других к соблюдению их, даже вооруженной силой, если это нужно! Lex armata, то есть вооруженный, тиранический закон следует применять к людям, не сознающим своей пользы и причиняемого ими себе вреда! Например, если ты увидишь старую человеческую развалину, то есть дряхлого старца, нюхающего табак, — вырви у него из рук табакерку. Судья — это, конечно, тоже явление болезненное, род признания за людьми известного недуга — отсутствия правильного и беспристрастного самосуда, но все же далеко не столь вредное, как доктор или священник, особенно же доктор. Ведь это, в сущности, корыстный отравитель, иногда бессознательный, иногда сознательный, с целым арсеналом всякой гнойной дряни и требухи, входящей в состав его фармакопея! Чистый, свежий воздух от соседства соснового леса, насыщенный смолистым запахом, неразбавленное, чистое, натуральное вино, и размышление не лжемудрствующего здравого ума, не искаженного софизмами, в присутствии прекрасных творений природы, — вот что является, сын мой, самыми лучшими лечебными средствами как для восстановления, так и для поддержания здоровья физического, а также и для религиозного утешения и духовного удовлетворения. Посвяти себя распространению этого учения, и ты поступишь благоразумно! Слышишь? Это звонят колокола в Бурроне! Ветер с севера, будет хорошая погода. Как чисты и ясны, словно прозрачны эти отдаленные звуки. Они так гармонируют с душевным настроением, так благотворно, успокаивающе действуют на нервы, что ум смолкает и сердце начинает биться легко и ровно! Все эти ваши непросвещенные доктора не увидели бы ничего особенного в этих ощущениях, они не придали бы им никакого значения, а между тем ты сам теперь видишь, что они являются частью твоего здоровья, что они способствуют ему. Помнишь, мы сегодня читали о хине? Так вот, эта хина тоже продукт природы, как и пропитанный смолой воздух; ведь она, в сущности, не что иное, как кора хинного дерева, кора, которую мы могли бы собирать собственноручно, если бы мы с тобой жили в той местности, где растут эти деревья. Подумай только, как прекрасен, как разумен этот мир! И хотя я отъявленный атеист, но я с восторгом свидетельствую о всех красотах и совершенствах этого мира, о богатстве и премудрости природы, об обилии и разнообразии ее даров! Ты оглянись крутом, сколько тут повсюду даровых лекарств и лечебных средств, сколько радостей и удовольствий рассыпано повсюду на твоем пути! Вон там, в конце сада, протекает река, — это наша даровая купальня, наш живорыбный садок, наше естественное орошение почвы; а там, во дворе, колодец дает нам чистую, светлую, студеную воду из самого сердца, из самых недр земли! Эта вода вкусна, живительна, холодна и с небольшой примесью хорошего вина очень полезна и здорова. Вся вообще наша местность славится своим здоровым климатом; ревматизм — единственный недуг, на который здесь жалуются люди; но ты видишь, что я лично никогда не страдал даже и малейшим приступом ревматических болей, и я говорю тебе, и мое убеждение основано на самом холодном, на самом здравом и строгом обсуждении этого вопроса, — мое убеждение таково, что если бы кто-нибудь из нас, ты или я, вздумал вдруг покинуть эту прекрасную, здоровую местность, то долг близкого друга, его неоспоримое право — удержать несчастного безумца от этого шага, удержать его хотя бы под угрозой пистолета!
И мальчик слушал своего наставника и руководителя и запоминал его слова.
В одно прекрасное июньское утро они сидели на небольшом пригорке за деревней и, как всегда, беседовали. Река, такая же голубая, как небо, сверкая на солнце, просвечивала тут и там между листвой росших по берегу деревьев. Неумолкаемые легкокрылые птицы летали и кружились вокруг и над колокольней Гретца; со стороны мыса дул довольно сильный ветер, и в воздухе стоял тихий шум сотен раскачиваемых ветром верхушек деревьев и шелест миллионов и миллионов зеленых листочков, наполнявших слух чем-то средним между тихим ласковым шепотом и пением. Казалось, будто под каждой былинкой скрывается резвая стрекоза и, сладко заливаясь, оглашает своим веселым стрекотом окрестного луга; будто над ними несется, звеня бубенцами и здесь и там, какая-то маленькая волшебница на своей колеснице, запряженной роем золотистых пчел. Со ската холма, на котором расположились наши друзья, им открывалась довольно обширная панорама: глаз обнимал с одной стороны большое пространство равнины, обсаженной тополями, с другой — волнистую линию холмов, поросших лесом, а прямо против них, можно сказать, у их ног, приютилась на берегу реки их деревенька Гретц, горсточка черепичных крыш, словно кучка воробьев. Под огромным голубым сводом неба, уходящим далеко ввысь, деревушка казалась отсюда детской игрушкой; казалось невероятным, чтобы люди могли жить, двигаться и дышать в таком крошечном уголке земного шара. Быть может, впервые эта мысль мелькнула в голове мальчика, и он высказал ее словами.
— Какой маленькой она кажется отсюда! — вздохнул он.
— Да, очень маленькой теперь, — отозвался доктор, — а было время, когда Гретц был обнесенным стеной укрепленным городом, с высокими грозными башнями на зубчатых стенах, с красивыми тонкими шпилями на башнях; городом цветущий, богатый, торговый, где расхаживали и толпились богатые граждане и купцы в дорогих мехах и вооруженные воины в панцирях и кольчугах, где обделывались большие дела и собирались советы. Тысячи труб в домах переставали куриться, и в тысячах окон гасли огни, когда раздавался вечерний звон (couvrefeu) с главной городской башни; а за городскими воротами торчали виселицы в таком же количестве, как теперь вороньи пугала на наших огородах. А в военное время осаждающие по приставным лестницам взбирались на стены, и стрелы сыпались, как листья в листопад; осажденные делали смелые вылазки, происходили отчаянные схватки на подъемном мосту, и обе воюющие стороны издавали громкий и грозный крик, когда скрещивали друг с другом оружие. Знаешь ли ты, что в ту пору городские стены тянулись до самой Коммандри, так по крайней мере гласит предание. Но, увы, все это давным-давно миновало. Все это было и прошло, и быльем поросло, и от всего этого былого остались теперь только мои тихие слова, повествующие тебе об этих воспоминаниях прошлого. Даже сам город съежился и превратился в эту невзрачную, скромную тихую деревушку, что лежит там внизу, такая маленькая и едва заметная… А случилось это так. С течением времени завязалась у нас война с англичанами. Впоследствии тебе еще часто придется слышать о них. Это глупый народ, который иногда, сам для себя невзначай, делает что-нибудь путное по ошибке… Так вот, англичане взяли Гретц, разорили, разграбили и сожгли. Такова горькая повесть очень многих наших городов, которые постигала такая же участь, но другие города возрождались из пепла, а Гретц так и не восстал, так его и не отстроили вновь; его развалинами воспользовались другие города как каменоломней; из его камней и плит выросли целые улицы в Немуре. Меня радует, однако, сознание, что наш старый дом был первый выстроенный после разгрома, и что он, так сказать, положил начало этой деревушке на месте безвозвратно погибшего города.
— Я тоже этому рад, — сказал Жан-Мари.
— Наш дом должен был бы служить храмом скромных добродетелей! — продолжал доктор, торжественно смакуя с особым удовольствием свои собственные слова. — Быть может, одной из причин того, что я так люблю эту деревушку, является то обстоятельство, что ее история сходна с моей; не знаю, говорил ли я тебе, что я раньше был очень богат?
— Нет, вы мне этого как будто не говорили, — ответил Жан-Мари, — я едва ли бы мог забыть об этом. Во всяком случае, мне очень жаль, что вы потеряли свое состояние.
— Жаль? — воскликнул доктор. — Ну, друг мой, как видно, мое воспитание еще не успело повлиять на тебя. Выслушай меня и ответь мне по совести, как всегда. Скажи мне, где бы ты лучше желал жить: в старом многолюдном, укрепленном Гретце или в нашем новом маленьком, скромном Гретце, тихом и спокойном, не знающем ни тревог, ни войны, окруженном со всех сторон зелеными лугами и лесами, где нет ни паспортов, ни солдатчины, и где тебя не гонит вечерний колокольный звон, хочешь не хочешь, в постель с закатом солнца?
— Мне думается, что я предпочел бы жить в новом Гретце, — сказал мальчик.
— Ну, без сомнения, — подхватил доктор — и я тоже, конечно! И вот точно так же я предпочитаю мое настоящее положение и мой скромный достаток моему прежнему богатству. «Золотая середина!» — восклицали с восторгом древние мудрецы, и я вторю им от всего сердца, я подписываюсь под их мудрым словом обеими руками. Разве у меня нет доброго вина, вкусного обеда, лакомых блюд, чистого здорового воздуха, лугов и лесов для прогулок, чистой, светлой реки для купанья, уютного славного дома, очаровательной и прелестной жены и маленького мальчугана, которого я люблю как родного сына? Ну, а если бы я был богат, как раньше, я бы, конечно, жил в Париже, а знаешь ли ты, что такое Париж? Могу тебя уверить, что Париж — это не синоним рая! Вместо этого приятного шелеста ветра в листве — шум вавилонского столпотворения и грохот мостовых на улицах, ослепительная штукатурка белых, желтых и красных домов вместо спокойных серых тонов деревенских строений и полей, вместо зелени, лугов и лесов, и сверх всего расшатанные нервы и неправильное пищеварение. Представь себе все это! Ты уже заранее можешь представить результаты и последствия: мысль постоянно возбуждена, сердце бьется неровным темпом, человек становится не похож на себя; все в нем суета, огорчение, досада, возбуждение. Я терпеливо и настойчиво изучал себя, потому что это есть истинная задача философа, и я знаю себя и свой характер, как музыкант знает свой инструмент. Стоит мне только вернуться в Париж, и я совсем пропаду; я разорюсь до последней нитки игрой, потому что игра — это моя страсть! Мало того, я разбил бы жизнь и сердце моей милой Анастази тем, что стал бы изменять ей на каждом шагу! Вот что для меня значит Париж!
Этого Жан-Мари никак не мог понять. Он не мог понять, как место может настолько изменить не только всю жизнь и вкусы человека, но и самого человека, такого прекраснейшего человека, как доктор. Этому положительно не верилось.
— Париж, — утверждал он, — даже весьма приятное местопребывание, и когда я жил в Париже, я не замечал в себе никакой особенной разницы, — добавил он уверенно.
— Как, — воскликнул доктор, — а разве ты не там начал воровать!
— Да, но что же из этого? — промолвил он.
Вообще его никоим образом нельзя было убедить, что воровать дурно и что он поступал предосудительно, когда воровал, да и сам доктор этого не думал; но дело в том, что этот господин становился всегда чрезвычайно щепетильным, когда находил нужным возражать, как это было на этот раз.
— Ну, а теперь ты, я полагаю, начинаешь понимать, что моими истинными, единственными друзьями были те люди, которые разорили меня. Гретц был моей академией, моим санаторием, моим раем земным, источником чистых и невинных удовольствий! И если мне предложат миллионы, я откажусь от них, я отстраню их от себя и воскликну: отойди от меня, сатана! Прими к сведению мой пример, сын мой, пренебрегай богатством и избегай развращенного и принижающего влияния больших городов, и пусть твоим девизом в течение всей твоей жизни будет «гигиена и средний достаток!», то есть умеренность и аккуратность во всем.