— И что же? Он и отбил?
— Это вы увидите, когда я расправлюсь с ним. Но, в сущности, какая в том будет польза? Оставьте его в покое, и он сам собой вернется на путь истинный, если в нем есть что-либо доброе. А все-таки я проберу его, и проберу порядком, в нашем «Катаклизме».
— Желаю вам успеха; но я полагаю, что ничто, кроме добрых батогов, не в состоянии образумить Дика. Он страшно подозрителен и не признает никаких законов.
— Это вопрос темперамента. То же самое мы видим и у лошадей: одних вы хлещете, и они слушаются и везут; других вы хлещете, и они брыкаются, а третьих вы хлещете, и они, что называется, ухом не ведут.
— Вот таков именно и Дик! — сказал Торпенгоу. — Дождитесь его, он скоро вернется, а пока вы можете начать здесь вашу критику; я покажу вам кое-что из его позднейших и слабейших работ.
Дик инстинктивно направился к реке, желая рассеять свои думы; он стоял, опершись на каменные перила пристани, и глядел на быстро несущуюся под сводами Вестминстерского моста Темзу. Он задумался было над последними словами Торпенгоу, но, по обыкновению, отвлекся от этих мыслей и стал изучать лица мимо проходящих людей. У некоторых смерть была написана на лице, и Дик удивлялся, как они могли смеяться; другие, в громадном большинстве неуклюжие и грубые, дышали любовью; а иные были просто изнурены непосильной работой и удручены заботой и трудом. Но Дик чувствовал, что все они представляют собою ценный материал для его работы. Бедняки должны страдать для того, чтобы он, Дик, мог научиться чему-нибудь, мог создать что-нибудь хорошее, а богачи должны были платить за то, что ему даст это учение, за то, что он создаст. И таким образом его слава и текущий счет в банке будут возрастать. Тем лучше для него. Он страдал достаточно и теперь вправе извлекать выгоды из страданий других. Ветер разогнал на минуту туман, и солнце, проглянув, отразилось багрово-красным пятном в воде. Дик не спускал с него глаз до тех пор, пока в журчанье воды между сваями ему не послышался ропот прибоя во время отлива. В этот момент девушка, которую, как видно, усиленно преследовал мужчина, громко крикнула: «Отвяжись, ты, скотина!» Новый порыв ветра погнал густую струю черного дыма от стоявшего у пристани речного парохода прямо в лицо Дику; на минуту дым застлал ему глаза, он быстро повернулся и очутился лицом к лицу с… Мэзи.
Ошибки быть не могло. Годы превратили девочку в девушку, но не изменили ее серых лучистых глаз, тонких пунцовых губ и выразительно очерченных линий рта и подбородка. И как бы для полноты сходства с прежней Мэзи на ней было гладенькое, плотно прилегающее к фигуре серое платье.
Но душа человека не вполне послушна его воле, и в безотчетном порыве Дик, как школьник, невольно крикнул: «Эй!» — а Мэзи отозвалась, как бывало: «О, Дик, это ты?» И прежде чем его мозг успел освободиться от соображений о текущем счете и балансе и передать его нервным центрам какое-либо движение, каждый импульс всего его существа бешено забился и затрепетал и во рту у него пересохло. Туман, рассеявшийся на минуту, снова навис над землей, и сквозь его прозрачную дымку лицо Мэзи казалось жемчужно-белым. Не говоря ни слова, Дик пошел рядом с ней, приспосабливаясь к ее шагу, как бывало во время их послеобеденных прогулок на болотистом побережье моря. Наконец Дик спросил, несколько сипло от скрываемого волнения:
— Что сталось с Амоммой?
— Она сдохла, Дик; не от проглоченных патронов, а просто объелась. Ведь она всегда была страшной обжорой. Не смешно ли?
— Да-а… нет… Ведь ты говоришь об Амомме?
— Да-а… но… как странно… скажи, откуда ты явился? Где ты живешь?
— Вон там, — он указал в сторону западной части города. — А ты?
— О, я, я живу в северной части, там, далеко, за парком. Я очень занята.
— А что ты делаешь?
— Пишу красками, работаю очень усердно. Больше мне делать нечего.
— Как? Что такое произошло? Ведь у тебя было триста фунтов годового дохода.
— Они и есть у меня. Но я занимаюсь живописью, вот и все!
— Ты разве одна?
— Со мной живет еще одна девушка. Не иди так быстро, Дик, ты сбиваешься.
— Так ты это заметила?
— Конечно. Ты всегда не умел идти в ногу.
— Да, это правда. Прости. Так ты все время занималась живописью?
— Ну, конечно. Ведь я же говорила тебе, что займусь этим. Я была сперва у Следа, затем у Мертона в Сент-Джон-Вуде, затем училась в национальной академии, а теперь работаю у Ками.
— Но ведь Ками в Париже!
— Нет, у него есть теперь студия в Витри на Марне. Летом я работаю у него, а зимой живу здесь в Лондоне. Я здесь держу квартиру и хозяйство.
— И много ты продаешь?
— Кое-что, изредка. А вот мой омнибус; я должна ехать, или мне придется ждать еще целых полчаса. Прощай, Дик!
— Прощай, Мэзи. Но разве ты не скажешь мне, где ты живешь? Я должен видеться с тобой, быть может, я сумею тебе помочь. Я… я тоже немного пишу.
— Я, может быть, буду завтра в парке. Обычно я иду от Мраморной арки вниз по аллее и обратно. Это моя обычная маленькая прогулка.
— Конечно, еще увидимся! — И она вскочила в омнибус и скрылась в тумане.
— Будь я проклят! — воскликнул Дик и пошел домой.
Торпенгоу и Нильгаи застали его на лестнице, ведущей в его мастерскую, сидящим на ступеньках и повторявшим эту самую фразу с неподражаемо серьезным видом.
— Вы и будете прокляты, трижды прокляты, после того как я разделаюсь с вами, — сказал Нильгаи, выдвигая свое тучное тело из-за спины Торпенгоу и помахивая перед ним листом свеженаписанной рукописи.
— А-а… Нильгаи! Вернулись? Ну, что на Балканах и во всех маленьких государствах? У вас, как всегда, одна сторона лица припухла.
— Это неважно. А вот мне поручили хорошенько пробрать вас в печати. Торпенгоу не хочет этого сделать из ложной деликатности, а я пересмотрел всю вашу мазню в мастерской и должен вам сказать, что это настоящий позор!
— Ого! Вот как? Но если вы думаете, что вам удастся проучить меня, то вы весьма ошибаетесь. Ведь вы и на бумаге-то неповоротливы, как баржа с грузом. И пожалуйста, поторапливайтесь, потому что я спать хочу.
— Хм… хм!.. Для начала я буду говорить только о ваших картинах; вот мой приговор: «Работа без убеждения, дарование, растраченное на пошлости, труд и время, убитые на то, чтобы добиться легкого, дешевого успеха у одержимой модой публики».
— Так-с! Это по поводу «Последнего выстрела» во втором издании… Ну-с, продолжайте.
— Все это неизбежно должно привести к одному только концу: к забвению, которому предшествует равнодушие и за которым следует презрение. И от этой участи вы, господин Гельдар, еще далеко не застрахованы.
— Ай, ай, ай, ай! — непочтительно воскликнул Дик. — Окончание неуклюжее и пошлый газетный жаргон, но тем не менее совершенная правда. А все же! — и он разом вскочил на ноги и выхватил рукопись из рук Нильгаи. — Вот что я вам скажу. Вы старый, развратный, беспутный и истрепанный гладиатор, вы, которого посылают, едва только где-нибудь разгорится война, тешить слепые, грубые, зверские инстинкты и вкусы британской публики, у которой нет теперь цирковых арен для гладиаторов, но взамен им дают специальных корреспондентов. Вы тот жирный, откормленный гладиатор, который выходит из боковой дверки и рассказывает о том, что он будто бы видел. Вы стоите на одной доске с энергичным епископом, любезно улыбающейся актрисой и разрушительным циклопом или с моей прекрасной особой, — и после того вы осмеливаетесь поучать меня, клеймить мои работы! Да я поместил бы на вас карикатуры в четырех газетах, Нильгаи, если бы это стоило того.
Нильгаи поморщился: о подобной возможности он не подумал.
— А пока я возьму вот эту мерзость и разорву ее на мелкие клочки — вот так! — И клочья рукописи полетели под лестницу. — А вы идите себе домой, Нильгаи, ложитесь в вашу холодную, одинокую постельку и оставьте меня в покое. Я тоже собираюсь лечь спать и проспать до завтра.
— Да ведь нет еще семи часов! — заметил Торпенгоу.
— Ну, а по-моему, два часа ночи, — сказал Дик, пятясь к дверям своей комнаты. — Я должен бороться с серьезным кризисом, и не хочу обедать.
Дверь закрылась, и замок щелкнул.
— Ну, что вы прикажете сделать с таким человеком? — сказал Нильгаи.
— Оставим его. Он словно бешеный.
В одиннадцать часов кто-то постучал в двери мастерской.
— Нильгаи еще у вас? — послышался голос из студии. — В таком случае скажите ему, что он мог бы выразить всю свою ненужную болтовню следующим афоризмом: только свободные связаны, и только связанные свободны — и затем скажите ему еще, Торп, что он идиот и я тоже.
— Хорошо. А теперь идите ужинать. Ведь вы курите на голодный желудок.
Ответа не последовало.
V
На следующее утро Торпенгоу застал Дика в густых облаках дыма.
— Ну, милый сумасброд, как вы себя чувствуете?
— Не знаю. Все время пытаюсь выяснить этот вопрос.
— Вы бы лучше принялись за работу.
— Может быть, но к чему спешить? Я сделал открытие, Торп: в моем космосе слишком много Ego.
— Неужели? Что же, это открытие вызвано моими нравоучениями или нотацией Нильгаи?
— Я неожиданно натолкнулся на него сам собою. Да, много, слишком много Ego; ну а теперь я примусь за работу.
Он пересмотрел несколько незаконченных эскизов, натянул новый холст на подрамник, вымыл три кисти, поставил Бинки на пятки манекена, поворошил свою коллекцию старого оружия и амуниции и затем вдруг взял и ушел, заявив, что он достаточно поработал на сегодня.
— Нет, это положительно непозволительно! — воскликнул Торпенгоу. — Первый раз сегодня Дик уходит из дома в ясное утро, когда он мог бы писать. Может быть, он открыл в себе душу, или артистической темперамент, или что-либо одинаково ценное и столь же важное. Вот что выходит из того, что он оставался один в течение целого месяца! Может быть, он уходил из дома по вечерам. Это мне надо знать.
И он позвонил старому управляющему, которого ничто не могло ни удивить, ни встревожить.
— Битон, скажите мне, случалось ли мистеру Гельдару не обедать дома во время моего отсутствия?
— Он ни разу не надевал фрак, сэр, за все это время и всегда обедал дома, но раза два он приводил с собой сюда после театра каких-то удивительных молодых людей, замечательных чудаков, говорю вам. Вы, господа жильцы верхнего этажа, вообще мало стесняетесь, но мне кажется, сэр, что спускать с пятого этажа вниз по лестнице трость и затем спускаться за нею вчетвером, выстроившись в ряд, распевая: «Дай-ка водки, душка Вилли!» в два часа ночи, не раз и не два, а десятки раз неделикатно по отношению к другим жильцам. И я говорю: не делай другим того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе. Таково мое правило.
— Разумеется, вы правы. Я, действительно, думаю, что верхний этаж не из самых спокойных в этом доме.
— Я не жалуюсь, сэр. Я дружески поговорил по этому поводу с мистером Гельдаром, но он только рассмеялся и подарил мне картину, портрет какой-то дамы — прекрасный портрет, нисколько не хуже олеографии. Конечно, она не так блестит, как лакированная фотографическая карточка, но я говорю: дареному коню в зубы не смотрят… А своего фрака мистер Гельдар давным-давно не надевал…
— Значит, все обстоит благополучно, — сказал себе Торпенгоу. — Оргии вещь полезная, и у Дика крепкая голова, но когда дело доходит до женских глазок, тогда я уже не столь спокоен за него… Бинки, смотри, не превращайся никогда в человека, маленькая собачонка; люди прескверные животные, поступающие совершенно безрассудно.
* * *Дик направился к северной части города через парк, но мысленно он шел с Мэзи по болотистой низине и громко рассмеялся, вспомнив тот день, когда он изукрасил рога Амоммы бумажными завитками, а Мэзи, побледнев от бешенства, наградила его пощечиной. Какими долгими казались ему в воспоминаниях эти четыре года, и как нежно связан он с Мэзи был каждый час, каждый момент этого времени! Буря на море, и Мэзи в старом платье на берегу откидывает свои мокрые волосы с лица и смеется, глядя, как рыболовные лодки спешат домой, удирая от бури; жаркое солнце стоит над болотистой низиной, и Мэзи сердито и с недовольной гримасой, вздернув подбородок, втягивает носом воздух и говорит: «Отчего это море так скверно пахнет?» Мэзи убегает от резкого ветра, налетевшего на песчаную отмель и гнавшего перед собой песок, который несся в воздухе, как мелкие дробинки; Мэзи со спокойным и уверенным видом плетет небылицы мистрис Дженнет, в то время как он, Дик, поддерживает ее более грубой и наглой ложью, а иногда даже и ложной клятвой. Мэзи, осторожно пробирающаяся с камня на камень по песчаной отмели, с пистолетом в руке и строго сжатыми губами; и опять Мэзи, в сером платье, сидящая на траве, на полпути между жерлом старой крепостной пушки и цветком желтой кувшинки на болоте. Эти картины проносились перед ним одна за другой, и на последней он остановился особенно долго. Дик был вполне счастлив и как-то особенно умиротворен, что для него являлось еще совершенно новым, неизведанным чувством. Ему даже не приходило в голову, что он мог бы лучше использовать это время, в которое он бродил по парку в этот день.
— Сегодня прекрасный свет для работы, — сказал он, благодушно наблюдая за своей тенью. — Какой-нибудь бедняга художник должен был бы дорожить этим светом… А вот и Мэзи.
Она шла к нему от Мраморной арки, и теперь он увидел, что ничто в ее манере и походке не изменилось. Он был рад, что это была все та же Мэзи. Они не поздоровались, потому что и прежде не делали этого.
— Что ты здесь делаешь в это время? — спросил Дик тоном человека, который имел право на подобный вопрос.
— Бездельничаю, как видишь. Я обозлилась на один подбородок и выскребла его, а потом засунула этот холст в кучу другого такого же живописного мусора и ушла.
— Что это был за сюжет?
— Так, просто головка, фантазия, но она мне никак не удавалась, противная!
— Я не люблю писать по выскребленному месту, когда я пишу тело; краски ложатся неровно, и получается шероховатость, когда высохнут краски.
— Нет, если только выскресть умеючи, — сказала Мэзи, делая движение рукой, чтобы изобразить наглядно, как она это делает; на белой рюшке от рукава было пятно краски.
Дик засмеялся.
— Ты так же неряшлива, как прежде.
— Да и ты такой же; посмотри-ка на свои руки!
— Ей-богу правда! Они еще грязней твоих. Я не думаю, чтобы ты вообще изменилась в чем-либо. Однако посмотрим. — И он принялся критически разглядывать Мэзи. Бледно-голубоватая дымка осеннего дня, окутывая пустое пространство между деревьями парка, служила фоном для серого платья и черного бархатного тока на черных волосах, венчавших выразительный и энергичный профиль.
— Нет, ничего не изменилось. Как это хорошо! Помнишь, как я раз прищемил твои волосы дорожной сумкой?
Мэзи утвердительно кивнула головой и, подмигнув, повернулась к Дику лицом.
— Погоди минутку, — остановил он ее, — углы рта как будто несколько опустились. Кто огорчил тебя, Мэзи?
— Не кто иной, как я сама. Я мало продвигаюсь вперед с моей работой, а между тем работаю усердно и стараюсь, а Ками говорит…
— Continuez mesdemoiselles! Continuez toujours, mes enfants! Ками несносный человек! Прошу прощения, Мэзи, я тебя перебил.
— Да, он именно так говорит. Нынче летом он сказал мне, что я теперь работаю лучше и что он позволит мне выставить что-нибудь в этом году.
— Но не здесь, конечно?
— Конечно, не здесь — в салоне.
— Ты высоко летаешь!
— Зато я достаточно долго билась крыльями о землю, — засмеялась она. — А ты, Дик, где выставляешь?
— Я совсем не выставляю. Я продаю.
— А какой твой жанр?
— Да разве ты не слышала? — спросил Дик, глядя на нее широко раскрытыми изумленными глазами. «Неужели это возможно?» — думал он, и он подыскивал какое-нибудь средство убедить ее в своем успехе. Они были недалеко от Мраморной арки, и он предложил: — Пройдем немного по Оксфорд-стрит; я тебе покажу.