– Пойдем в дом, поспи немного на кровати. Умаялась ты, а и обмыть тебя надо.
Это Марта поняла и снова покачала головой, решительно.
– Не хочу дом. Лучше сдесь.
Объяснить почему не хочет, она затруднилась бы, но Агафья сделала это сама:
– Поди, воображала, как будете там с Родей жить? Я тож там боле не могу. Стены тишиной давят… Ладно, тут полежи. Поспи. А я пока подумаю.
Укрыла мать и младенца шерстяным платком, сняв его с плеч.
* * *А в следующее – так показалось – мгновение уже снова теребила Мартино плечо.
– Эй, эй! Будет спать. Уходить надо.
Был, однако, уже рассвет. Марта огляделась.
Большая конюшня. Шесть хороших лошадей, нарядная коляска, красивые зимние сани. Но потом перевела взгляд на спящую дочку и ни на что другое уже не смотрела.
Девочка была не огненноволосая, как мать, а черненькая – в отца, это Марте очень понравилось. На лобике малюсенькое пятнышко, которое надо было поскорее поцеловать.
– После налюбуешься. Я уж и так дала тебе до самого света поспать, больше нельзя.
Свекровь стояла, одетая в длинную куртку дубленой овчины, обутая в сапоги, на голове войлочная шапка.
– Нарушила я царев указ. Аникея с Родей в саду закопала, сверху дерн положила, чтоб не нашли. А мы уходим. Пускай соседушки тащат что хотят. Эта жизнь кончилась.
– Кута уходим? Талеко? – спросила Марта садясь. Внизу живота было больно, особенно не расходишься.
– К старцу пойдем.
– К старик? Какой старик?
– Не старик, а старец. Про староверов слышала?
– Да. Отец Иоанн коворил. Вот так телают, неправильно. – Марта перекрестилась двумя пальцами. – А надо вот так, три палец. Сачем староверы?
– В Москву с севера приходят старцы, спасать людей, кто от старой веры не отошел. Зовутся такие старцы «кормщики», это кто корабль по морю ведет.
Схеепслоодс, догадалась Марта.
– Живут «кормщики» на Москве тайно, набирают свой «корабль», душ пятнадцать или двадцать. Когда наберут – уводят обратно, на север. Сейчас много стрелецких вдов, которые, как я, жить здесь больше не хотят, да и не на что. «Кораблей» много уплывает. Слыхала и я про одного старца, Авениром зовут. Прикинемся староверками, уйдем подальше, а там видно будет.
Посмотрела Агафья на старательно мигающую невестку, вздохнула: какая из нее, рыжей немкини, староверка?
– Ты вот что, баба, ты все время молчи. Будешь немая. Я сама со старцем говорить стану. Креститься двоеперстно умеешь, и ладно. А одежу я тебе собрала. Раздевайся. Заодно погляжу, каково ты нарожала…
Обмывая и потом укутывая рожалое место, Агафья что-то недовольно бормотала и качала головой.
– Ох, неладно… Попадем в ихний схрон, отлежишься. «Корабль», Бог даст, не прямо нынче уйдет. Что это у тебя на шее? Крестик долой, потом добудем старый. И образок «Нечаянной Радости» не гож, он никонианского письма. А это что за кругляш?
– Amulet. Talisman. Для счастье и спасение.
– Оберег что ли? Не любят они этого, бесовским вредноверием называют.
– Не отдам! – Марта прикрыла орешек ладонью.
Так и осталась без креста и без радости, но с Буддой.
Одела ее свекровь в русское, теплое, черное. Рыжие волосы собрала, укутала черным же платком. Сказала: «Ты ныне вдова, твой цвет вдовий». Девочку завернула в мягкую овчину.
– С конями попрощаюсь, и пойдем.
* * *Шли они небыстро, потому что Марта широко расставляла ноги и через каждые сто шагов просила немножко постоять, а если было на что – садилась.
Агафья рассказывала ей про покойного мужа, мало заботясь, понимает слушательница или нет. Для себя говорила, не для невестки.
– …Мой Аникей был твердый. Будто камень. Тверже я никого не встречала. И страха в нем совсем никакого не было. Не умел бояться. За то Петрушка, бес, его и не любил, хоть обязан Аникею своим царством. Петрушка сам вертлявый, он каменных не выносит, а бесстрашных страшится. Но я к Аникею не за его твердость приросла. Хочешь расскажу? А ты мне после расскажешь, как приросла к Роде.
«Приросла» это verliefd, перевела себе Марта. Кивнула:
– Да, очень хочу.
– Жили мы в лесу. Отца у меня не было, его медведь сломал. Братьев тоже не было. Охотиться приходилось нам, мне и сестре, потому что мать хворала. Я хорошо охотилась, у нас всегда еда была. И меха много – менять. А однажды, в лесу над Улахан-Юрях, это река такая, большая, столкнулась в лесу с русским казаком. Это я подумала, что он казак. У нас там русские только казаки были, почти все плохие, разбойные люди. Мы, якуты, скоро сто лет христиане, а казакам все равно. Грабили нас, насильничали. Еще русские бывали купцы, эти получше, они не грабили и не насильничали, а только обманывали, но тот, кого я встретила, на купца был непохож. На боку сабля, за кушаком малое ружье (так мы пистоли называли), и лицо некупеческое, твердое. А я девка, одна, шестнадцать лет мне. Но увидела его первая. Навела свой самострел, убить хотела. Думаю: хорошее оружие, хороший кафтан, хорошие сапоги. А что? Русские нас не жалели, мы их тоже.
– Почему не убила? – спросила Марта. Она понемногу начинала понимать лучше.
– Потому что он – давай смеяться, чуть не до слез. Как в смеющегося человека стрелять?
– Почему смеяться?
– Вот и я ему: «Пошто смеешься? Думаешь, коли девка, не попаду?» А он мне: «Не думаю. У тебя вон две белки на поясе, так неужто в здоровенного мужика смажешь?» – «Чего, говорю, тогда смеешься?» Он говорит: «Смешно. Сколько раз гадал – какая мне на роду смерть написана? От железа? От свинца? От болезни-лихоманки? На плахе под топором? В степи под бураном? А что меня птичка-снегирь клюнет, не думал. Не смешно ли?» А я, молодая, на лицо еще круглей нынешнего была, щеки у меня от холода малиновые, шубейка меховая – как есть снегирь. Тоже засмеялась. От того смеха сразу к нему и приросла. На всю жизнь.
Захотелось и Марте про своего мужа хорошее сказать.
– Родье тоше веселый был.
– Нет, Аникей веселый не был. Редко смеялся. Только когда со мной…
И Агафья надолго замолчала. Не до разговоров было и Марте, вся ее сила тратилась на ходьбу.
Вышли к большой, но сильно облупленной церкви, где на паперти рядком сидели, жалобно гнусавили нищие. Свекровь подошла к одному, совсем еще подростку, с белыми бельмами на глазах. Нагнулась, пошептала.
Тот кивнул, поднялся.
Пошли с ним.
Слепой сказал, что звать его Минька, а прочего Марта не поняла, очень уж быстро он тараторил. Узнав, что одна из баб немая, мальчик развеселился.
– Я без глаз, она без языка. Немая да слепой каши не сварят.
«Каша» – это meelpap, вспомнила Марта. И очень захотелось есть.
– Э, да ты еще и колченогая, что ли, тетка? – спросил Минька, потому что она все время отставала. – А пищит у тебя что?
Агафья объяснила про новорожденное дитя.
– Подохнет в дороге, – сказал паренек, – но это воля Божья.
Слово podokhnet Марта не знала и не встревожилась.
Они шли через широкое пустое место, рассеченное полосой кустарника. Там, кажется, протекала маленькая речушка или, может, ручей. Свекровь оглянулась назад и процедила что-то короткое, злое.
Слепой рассмеялся:
– Эк ты, тетя, по-жеребиному-то. Гляди, старец такого не любит.
– Идет за нами кто-то. Я еще у церкви приметила. Не преображенский ли? – ответила Агафья, и мальчишка смеяться перестал.
– По улице шли – прятался, а тут негде, – продолжила свекровь, больше не оборачиваясь. – Ну-ка, проверим. Отстанет иль нет? Марфа, наддай!
Взяла за руку, потянула, и Марта поняла: нужно идти быстрей.
Полушагом, полубегом добрались до кустов. Те расступились, пропуская тропу, и показался узкий мосток, под которым журчала высокая и темная октябрьская вода.
– Шпынь это! Беда!
Spion!
Вдали, на поле, маячил тощий, длинный человек в заломленной шапке. Видно, он сообразил, что разгадан. Повернулся к домам, свистнул в два пальца, что-то крикнул. Оттуда, от заборов, выскочили еще двое, оба в синих кафтанах, с саблями.
– Что там, тетенька? – спросил Минька.
– Бери Марфу за руку, бегите. Я преображенских малость подержу.
Агафья повернулась назад, стоя посередине мостка. Правую руку держала за спиной. В руке – невесть откуда взявшийся нож.
– Беги, дура! Чего встала? – рыкнула она на невестку.
И Марта побежала, одной рукой держась за Миньку, другой прижимая младенца.
Люди, которые убили мужа и свекра, теперь хотели сделать плохое и им с матушкой, это-то было ясно.
Бежалось трудно. Каждый шаг отдавался болью, слепой спотыкался, несколько раз чуть не упал. Впереди снова начинались заборы. Прежде чем их достичь, Марта обернулась дважды.
В первый раз увидела, как человек в заломленной шапке хватает Агафью за плечо, а потом с воплем падает в воду.
Во второй раз, уже близ самых домов, посмотрела: свекровь пятилась по доскам, выставив вперед руку с ножом, а на нее, махая саблями, напирали синие.
– Тута… где-то… яма… Я раз в нее свалился…
Паренек задыхался, тыкал пальцем вправо. Марта увидела не яму, а канаву, заваленную мусором и по краю обросшую сухой, мертвой травой. Ясно: нужно спрятаться, потому что не убежать.
Помогла слепому спуститься вниз, а сама, из-за того что держала дочку, потеряла равновесие и упала на кучу гнилых отбросов. Как больно!
Но стонать было нельзя и некогда. Набросала всякой дряни на мальчика, зарылась сама.
Только распластались – топот.
– Зря ты ее зарубил! – говорил один бегущий. – Живьем надо было!
Второй крикнул:
– Она, стерва, Хрипуна насмерть положила!
Младенец пискнул, но те, слава богу, из-за бега и пыхтения не услышали, а Марта поскорей зажала маленькое личико ладонью.
Шаги удалились, но Минька шепнул:
– Лежим, баба. Они тут теперь долго шастать будут. Шутка ли – шпыня преображенского порезали. Терпим дотемна. Раньше вылезать боязно.
Что надо оставаться в канаве долго, до темноты, Марта поняла и кивнула. Лежать – это хорошо. Бежать и даже идти ей было бы трудно. По ногам текло горячее и всё не прекращало. Она оторвала от платья рукав, запихнула вниз.
Хотелось спать. Марта прижала к себе ребенка – с ним было теплей. Начала задремывать. Уснула.
Разбудил ее толчок в грудь – болезненный из-за накопившегося молока. Слепой не видел, куда тычет кулаком.
– Эй, немая! От тя кровянкой несет, всё шибче. Ты это, не помрешь тут?
Было очень холодно. Никогда еще она так не мерзла. Зубы стучали, пальцы одеревенели. Рукав под юбкой был весь мокрый.
И уже смеркалось. В северной стране октябрьские дни короткие.
– Один из тех давеча мимо прошлепал. Бормотал матерное, я голос узнал. Всё ищут. Темно уже или как? Ты кивни.
Коснулся рукой ее лба. Марта немного наклонила голову.
– Тогда пойду. Отсюда недалече. Кого-нито приведу с «корабля».
Она полежала еще, мерзла теперь меньше, а сон все наплывал, тянул за собой. Марта покормила дочку, клюя носом. И сразу потом уплыла. Ей снилось ночное море, наверху звезды, и всё хорошо. Вода холодная, но мягкая, словно перина. Тонешь в ней, тонешь, а дна нет и нет.
Так потом толком и не проснулась. То выныривала, то снова погружалась в мягкое.
Куда-то ее вели в темноте, с двух сторон взявши под руки. Приговаривали:
– Тихонько, милая. Тихонько, убогая.
После зажегся огонек.
Стол, на нем свеча, в озаренном круге бородатое лицо. Седой, но нестарый мужчина, читал вслух по книге загадочное, еще более непонятное из-за того, что шепелявил. В черном рту белел единственный зуб. Чародей, сонно подумала Марта.
– …А в се лето от сотворения мира семь тыщ двести шестое возымел Антихрист облую силу, поселился в царском тереме и стал творить на Москве что ему восхотелось, и мнози погибоша, а иные мнози устрашась зашаталися и отдались рати сатанинской, погубив души своя. Но быша и те, кто, подобно спутникам праотца Ноя, погрузились на ковчеги непотопленные и пустились по волнам к Северной Звезде, чая мира и спасения…
– Авенир, – сказал женский голос. – Стрельчиха немая отходит. Белая вся, крови в ней не осталось.
– Завидуйте. Скоро будет с Господом, – сурово ответил чтец.
– Как хоть звать ее? И дите. Кого поминать? Спознать бы.
– Как же спознать, коли она немая?
И снова Марта уплыла в синюю глубь, а вынырнув, увидела бородатого совсем близко над собой.
– Ты слышать-то слышишь?
Кивнула.
– Тебя как звать, раба Божья? За кого отходную читать? Ты ведь не из простых? Вон, телогрея у тебя беличья, сапожки сафьян. Может, ты письму обучена?
Она опять кивнула. Даже легкое это движение давалось с трудом.
– Эй, бумаги листок! Грифель!
Перед лицом у Марты возникла желтоватая поверхность. Кто-то согнул ей руку в локте, сунул стерженек.
– Пиши имя, отечество.
Еле-еле, криво вывела: «Марøа». И рука упала.
– Ничего, хватит имени. Помянем рабу божью немую Марфу. А дочку покрестить успела?
Покачала головой.
– Ничто, покрестим. А там пускай и помрет, уже не страшно.
– Спроси, Авенир, как дочку назвать, спроси, – донеслось откуда-то.
– Напиши, как дочерь наречь. Имя какое дать?
Очень медленно, большими буквами, белые пальцы вывели на листке «Ката» и разжались.
Рука опустилась, грифелек выпал.
Старшего толмача Посольской канцелярии Буданова с утра вызвали в Преображенский приказ. Начальник сказал: «Они иноземца какого-то взяли, допрашивать будут. Ты, Артемий, перевод гаагской мемории пока отложи и не мешкая ступай на Троицкую. Сам знаешь, преображенские ждать не любят».
Буданов был к таким делам привычный. В грозном приказе его ценили за трезвость, старательность и неболтливость. Что бы он там ни увидал, что бы ни услышал, нипочем не разнесет.
Взял Артемий тетрадочку, свинцовое писáльце, надел тертую треуголку, накинул суконный плащ и пошел себе, благо дорога недлинная. Преображенский приказ находился здесь же, на Городском острове: пройти от Набережной линии меж присутствиями и гвардейскими казернами, у деревянного Свято-Троицкого храма повернуть налево – и вон они, полосатые черно-белые ворота с караульней.
Три года назад, когда Посольская, тогда еще Походная канцелярия переехала из Москвы, здесь повсюду были строительные ямы да леса, а ныне уже становилось похоже на город. Поговаривали, что готовится указ – объявить Санкт-Петербург столицей. Поверить в такое было трудно, хотя при государе Петре Алексеевиче удивляться все давно разучились.
Главные стройки теперь шли на той стороне большой Невы и на Лосином острове, а тут, в центре, стало прилично, чисто, две главные улицы даже замощены – по позднеосенней слякоти отрадно.
Буданов хоть и торопился, однако пошел не напрямки, а углом, чтоб получилось дощатыми тротуарами, без грязнения башмаков. Толмач был невысок и коротконог, но шагал споро. Пять минут спустя был уже на месте. Назвался дневальному служителю, спросил, куда ему. Был направлен в четвертую пытошную, в распоряжение дознавателя Семена Гололобова. Буданов вздохнул (не любил, когда пытают), но делать нечего, отправился.
Гололобов сидел на крыльце пытошной избенки, курил трубку.
– А, – сказал, – здорóво, Буданов. Всё щуришься?
И засмеялся. Он эту шутку с Артемием всегда шутил. Семен был из старых преображенских подьячих, в свое время еще мятежных стрельцов на дыбе ломал. Сам князь-кесарь Ромодановский его знал и помнил. Завидев, всегда говорил: «А-а, губастый, не подох еще?» Гололобов этим гордился. Нижняя губа у него, правда, была вислая, мокрая – он часто, особенно в возбуждении, ее облизывал.
– Кого допытывать будем? – спросил Артемий, пожимая знакомцу руку.