Иринка отнимает заплаканное лицо от юбки и, не отпуская руками материнских колен, смотрит, закинув голову вверх, туда, где очень высоко улыбается хорошо знакомое лицо.
– А ты меня не обманешь? А ты меня не оставишь? – быстро, со страхом спрашивает Иринка.
– Что ты, детка! Не беспокойся. Мама никогда не обманет свою доцю!
Иринка быстро бежит в комнаты, но оглядывается: не ушла ли мать. Кто их знает, этих больших, могущественных людей, которыми населен мир, – любят приврать.
– Вот несчастье! Может быть, вы ее как-нибудь уговорите? Прямо не знаю, что делать. С ней я никак не успею к пяти.
– Попробуем.
– Ну-ну.
Через минуту прибегает Иринка в беленькой пикейной шляпке, похожей на формочку для желе.
– А я думала, ты уже ушла, – говорит она взволнованно. – Ну, идем!
– Ирочка, может быть, ты с дядей посидишь? А? – умоляюще просит мама и нежно гладит ее по пухлой, тоже шоколадной от загара руке.
Вместо ответа Иринка хватает ее за юбку и начинает топать ножками. Топает долго. Я чувствую, что наступает время действовать.
– Жаль, жаль, Иринка, что ты уходишь с мамой. А я тут как раз собираюсь рисовать. Вот, думаю, между прочим, нарисовать коровку и лошадку. А? Как ты смотришь на это дело?
– Хочу идти с мамой! – говорит она сердито.
– Иди, иди. Разве я хочу, чтобы ты согласилась? Совсем не хочу! Иди себе, иди! А я тут как раз слоника буду рисовать.
Она долго размышляет.
– А мне можно с тобой порисовать? – ласково и кокетливо спрашивает она, сияя голубыми поплакавшими глазами.
Я чувствую, что хитрости мои удаются.
– Ты, Иринка, маленькая. Тебе еще нельзя рисовать! Иди лучше с мамой купаться.
– Не хочу с мамой! Хочу с тобой рисовать! – говорит она повышенным тоном, и рот у нее становится четырехугольным.
– Ну что ж, если тебе очень хочется рисовать, пожалуй, останься. Хотя лучше шла бы себе с мамой.
Иринка молча снимает со стриженой, мохнатой, будто плюшевой, головы пикейную шляпку и вползает ко мне на колени. Поступок – вполне женский.
Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться. Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:
– А это кто?
– Коровка, – отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к пестрой коровке в издании Кнебеля[40].
– А это?
– Не знаю.
– Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?
– Киця? – полувопросительно говорит Иринка.
– Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?
– Онель.
– Как?
– Онель.
– Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо олень – онель. Ну, повтори: о-л-е-нь.
– О… о… олень, – произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками глаз.
Потом она вздыхает.
– А теперь нарисуй… садовника.
– Ладно. Садовника так садовника.
Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пять пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.
– Вот, получай садовника.
Она иронически щурится.
– А где же у него эти… ухи?
– Уши, а не ухи. Повтори.
– Ну уши, а не ухи. А где?
– Сейчас.
Я пририсовываю уши.
– А где у него нос?
Я пририсовываю нос.
– А где у него на носу… эти?
– Какие «эти»?
– Ну эти… мездри…
– Может быть, ноздри?
– Да, да. Ноздри!
Я рисую ноздри.
– А где леечка, чтобы цветочки поливать?
– Сейчас будет.
Я приделываю к одной грабле лейку.
– А где вода льется? – спрашивает Иринка, делая невероятно большие глаза.
Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку кораллов, как у самой Иринки.
[45], подумал, подсел к одному из них и через час выиграл десять тысяч.IIВ тот же вечер молодой артист маленького веселого театра, по сцене Зосин, сидел в пустой общей уборной и разгримировывался. Окончив свой номер, он больше не был занят в тот вечер на сцене и мог уйти, а потому не торопился.
Зосин перед зеркалом снимал со своего лица грим Пьеро. Он густо смазывал вазелином краску, которая уже успела высохнуть на щеках, на лбу, вокруг рта и глаз и неприятно стягивала кожу. Из зеркала на него смотрели густые черные трагические брови, рот красный, как рана, синяки под глазами и мертвые щеки. Только уши, теплые, розовые и живые, не тронутые гримом, отделялись от белой краски щек.
Зосина лихорадило. На сцене было холодно, и от поднимаемых и переставляемых декораций, от занавеса и из зрительного зала дуло ветром. А за кулисами, в уборных, было крепко натоплено. Калориферы потрескивали от жара, пахло масляной краской, и к ним нельзя было притронуться. От этого кружилась голова. Зосин, смазав лицо вазелином, стал его протирать полотенцем, выставляя вперед разные части лица – то лоб, то глаз, то подбородок и шею. И по мере того как сходил грим, обнаруживалось его настоящее лицо. Из-под черных нарисованных бровей выступали другие, тоже черные, но тонкие и коротенькие брови, на щеке стала видна большая коричневая родинка, и тонкий нос с горбинкой принял свою точную, настоящую, законную форму.
Протертое, очищенное лицо все сияло и блестело сухим блеском под огнем двух лампочек по сторонам зеркала. Зосин видел свое сияющее, блестящее лицо не только в зеркале, он видел и чувствовал его как бы вне зеркала и ощущал его форму и объем, обозначенные змейками лучистого блеска. Лучи исходили от глаз, от щек, от носа и бровей, они тянулись тонкими иглами к зеркалу, касались скользкой поверхности и уходили в глубь его, к лицу, отраженному в нем.
Кроме своего лица Зосин видел в зеркале афишу, висевшую боком на стене за его спиною. Нижние края у нее осторожно шевелились, подворачивались и вздрагивали.
«Ага, – подумал Зосин про афишу, – ты думаешь, я тебя не вижу, и шевелишься у меня за спиной. А я тебя прекрасно вижу в зеркале. А ну-ка, ну-ка, еще малость, посмотрим. – И сейчас же испугался своих мыслей. – Боже, ее – сквозняк, а я схожу с ума…» – подумал он опять.
Во рту у него было сухо и горячо, во всем теле – слабость, и волосам – болезненно щекотно. В соседней уборной слышались женские голоса и шорох платья. Эти голоса и шорох особенно резко звучали в мозгу Зосина и причиняли ему почти физическую боль. Глазам и ресницам было душно. Он оделся и вышел.