По счастью, урок скоро кончился, и мы с Любой стрелой помчались в уборную – я отмываться, а она за компанию. Вдруг – бух! Не могли остановиться и с размаху влетели прямо во что-то мягкое – головами в живот учителя истории. А учитель этот милый-милый, толстый-толстый. Мы сконфузились, даже извиниться не сообразили и полетели дальше. Нам-то ничего, не больно, мы в мягкое попали, а ему каково? Головы у нас твердые.
А ведь это, может быть, опасно?.. У одной знакомой барышни от ушиба рак сделался. Вдруг у него рак сделается? Нет – два рака, ведь его две головы ударили. Бедный милый толстяк! Он, говорят, такой славный, его все в старших классах любят.
Кажется, он-то и показывает в физическом кабинете такие интересные опыты из истории… Впрочем, наверняка не знаю. А что, собственно, можно из истории на опытах показать? Ведь не войны же! Ведь не дерется же он с ученицами? Интересно. Надо будет старших спросить.
А беда-то все-таки над моей бедной головушкой стряслась.
Последний урок – русский, входит Барбос. А выучить задано было стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Стихотворение чудесное, если б я только вспомнила про него, непременно выучила бы, но это – если бы вспомнила, а я…
Вызывают Зернову. Она, конечно, на совесть ответила, как и полагается первой ученице. Потом Бек. Та хоть не первая, а знала назубок. Потом вдруг – вот тебе и раз! – Старобельскую. У меня душа в пятки ушла, ведь я ни единого раза не читала, только вот сейчас Зернову да Бек прослушала. Нечего делать, подхожу к столу, начинаю:
– «Малороссия», стихотворение Алексея Толстого.
И пошла-пошла плести. Стихотворение-то я все до конца сказала, но слов в нем, кажется, больше моих собственных оказалось, чем толстовских. Барбоска меня несколько раз поправляла, а обыкновенно что-что, а уж стихи да басни я всегда с шиком рапортую.
– Неважно, – говорит. – Что ж это вы так плохо знаете?
Ишь ты! Не учивши, да хорошо знать? Слава Богу, что и так оттарахтела… то есть ответила…
Я молчу, а Барбос опять:
– Отчего же вы не знаете, а?
Вот чудачка!
– Да потому, – говорю, – что я не учила.
– Как не учили? Совсем?
– Совсем, даже не читала.
Барбос глаза вытаращил.
– Красиво, нечего сказать. Понадеялась, что помнит, и не дала себе даже труда повторить. Очень стыдно.
Тут уж я глаза вытаращила:
– Что повторить? Да я никогда в жизни этого не учила.
– Так почему ж вы все-таки знаете?
Как почему? Нет, положительно Барбосина ума решилась и самых простых вещей не понимает. Что ж она, проспала что ли, как Юля с Зерновой старались?
– Да ведь Бек и Зернова сейчас отвечали, ну, я и слышала, оттого и знаю.
– И это вы всегда таким способом уроки учите? – спрашивает учительница.
– Нет, – говорю, – обыкновенно я дома учу, а вчера некогда было.
– Как некогда? А что ж вы делали?
– «Дети Солнцевых» читала.
– Как? И ваша мама позволяет вам читать посторонние книжки прежде, чем вы окончите уроки?
Нет, Барбосина-то того, совсем швах, все что-то неразумное сегодня плетет. Она, кажется, думает, что моя мамуся совсем глупая.
– Конечно, нет, – говорю, – никогда не позволяет, а только вчера запрещать некому было. Мама уехала, а я на одну только минутку взяла книгу посмотреть, да так интересно…
– Что и про уроки забыли? – подсказывает Барбос.
– Да совсем я забыла, так до половины одиннадцатого и просидела.
– Все это прекрасно, – говорит, – а только это нехорошо, больше «восьми» поставить не могу.
И – о ужас! – в журнале, в клеточке против моей фамилии, уже красуется жирная «восьмерка».
Никогда, никогда еще такого срама со мной не случалось! Ну что я мамочке скажу? Из-за Барбоса, да еще за стихи – «восемь»! Ох, и подкузьмили меня «Дети Солнцевых»!
Не особенно мамочка обрадовалась этому еще небывалому украшению в моем дневнике и по головке меня не погладила, когда я ей принуждена была рассказать, как накануне вечер провела. Правда, стыдно. Нет, уж больше этого не случится никогда, баста!
Чуть не забыла: к нам новенькая поступает на место Зубовой, которую исключили.
Глава XVII У тети Лидуши. – Володина компания
В субботу вечером я упросила мамусю отвезти меня к тете Лидуше, я уж сто лет у нее не была. Папочка с мамочкой хитрые – частенько туда «винтить» отправляются, а меня, небось, не берут. До винта-то я, положим, охотница небольшая – очень надо себе голову сушить! И смотреть-то жаль на этих несчастных винтеров: думают-думают, трут себе лбы, точно мозги массажируют. (Как будто не так говорят? Ну да ладно, сойдет!) И что за удовольствие? Ну, а пойти у тети Лидуши на все посмотреть, все перетрогать – вот до этого я охотница страшная. Мамуся-то не очень одобряет, когда я в ее комнате хозяйничаю, но тетя Ли-душа все позволяет.
А квартирка у нее как игрушечка, веселая, уютная, маленькая, – страшно люблю маленькие комнатки!
Вот мы с мамочкой пошли туда и Ральфика прихватили, – ведь он им тоже немножко родственник, потому – не будь Леонида Георгиевича, так и он бы на свет не явился, то есть явиться-то, пожалуй, явился бы, но не был бы членом нашей семьи. Значит, Л. Г. ему вроде крестненького или приемного папаши. Вот и надо в нем «родственные чувства поддерживать» (это любимое выражение тети Лидуши).
Нам, конечно, были очень рады, и тетя сейчас же снарядила Леонида Георгиевича за меренгами и виноградом, которые я страшно люблю. Кондитерская у них под боком, фруктовый магазин тоже – на чудненьком месте квартира! – так что он мигом туда слетал.
Уселись мы рядком вокруг Selbstkocher’a и беседовали. Уютно так, хорошо! Тут и одного интересного-преинтересного вопроса коснулись: дело в том, что в пятницу мое рождение – событие немалой важности, а они, видно, не знают, что мне подарить. Вот хитрецы, ловко так выспрашивают! Я тоже ловко так, будто ничегосеньки не понимаю, стала им объяснять, что у нас в гимназии у всякой девочки альбом для стихов есть, куда и ученицы, и учительницы что-нибудь пишут, а у меня, мол, нет. Поняли, преотлично поняли, многозначительно так переглянулись. Будет альбом!
А меренги какие дивные были, пальчики оближешь! Даже Ральф себе лапу облизал – правда! Дома у нас мой черномазик за чаем всегда на отдельном стуле около меня восседает, ну, и тут затребовал, не успокоился, пока его к столу не пододвинули. Ем я, а он умильно так на крем смотрит, голову скривил, глаза скосил, почмокивает и облизывается, а передними лапами на стуле перебирает и даже немного подвизгивает от нетерпения. Он в этом отношении совсем в меня: крем, шоколад и ореховую халву обожает. Ну, как отказать? Дала ему большой кусок с кремом, да он, дурень, половину себе на лапу и уронил. Ничего, чистенько потом вылизал.
Попили мы, поели, поболтали да в половине десятого уже и дома были.
В воскресенье я утром раненько уроки выучила, потому что днем должны были прийти Люба и Володя, а он нас снять обещал, – до сих пор все еще не приходилось.
Прилетел, как всегда, веселый, сияющий, только около левого глаза здоровеннейший синяк, или скорее даже «желтяк», с лиловыми разводами, – последний крик моды такое сочетание цветов, как он уверяет.
– Это, – говорю, – кто ж тебя так благословил?
– Пострадал, Мурка, невинно пострадал из-за хлеба насущного, во время избиения младенцев.
– Что еще за избиение?
– А, видишь ли, у нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, – это, мол, только для старослужащих.
– Что ты там еще врешь?
– Ел боб, не вру!
– Что это за «ел боб» такой?
– А это, видишь ли, потому, что божиться грешно. Нельзя, говорят, Бога всуе поминать. Ну, а «ел боб» сказать – какой же грех? А все равно клятва: соврать, значит, не моги.
– Ну, ладно, а синяк-то все-таки откуда?
– Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, а на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки – та все одно что подметка, – а верхняя (Володя даже при одном воспоминании облизнулся). И ведь знаю, придут «старики», отымут. Я ее живо цап – да в карман, только откусил, сколько в рот влезло. Не успел еще и разжевать толком, как уж вся гурьба и нахлынула. Они как придут, сейчас первым долгом розыск горбушек. И тут то же самое: «Красногорский, а твой хлеб где?» – кричит самый наш верзила и горлан Дубов. Я и ответить не успел, а он: «А жуешь что? А? Краюхи утаивать? Старших обжуливать? Эй, братцы, вытряхнуть из него горбушку!»
– И вытряхнули?
– Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, – докончил он, показывая на «последний крик моды».
Весело там у них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.
В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, а меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.
Возвращаюсь, смотрю: Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! Альбом-то Ермолаевой, она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!
– Ты что там царапаешь?
– Да уж очень чувствительные все вещи у этой девицы понаписаны, вот например:
Ручей два древа разделяет,
Но ветви их, сплетясь, растут,
Судьба (ах!!.) два сердца (ох!..) разлучает,
Но мысли их в одном живут…
От горячо любящей тебя подруги Муси Старобелъской.
Володя расхохотался:
– Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!.. Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?
Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!
Я ему отвечаю одним только словом:
– Дурак!
– Рад стараться, ваше превосходительство!
Даже не рассердился, урод!
– Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:
Когда хочешь быть счастлив,
Тогда кушай чернослив,
И от этого в желудке
Разведутся незабудки.
Писал
Ой-ой-ой
Как избитый герой.
Тмутаракань. 31 февраля 1914 года.
И прибавил:
– Небось, пишете, пишете, а нет чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.
Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.
Я злюсь, но начинаю хохотать, а за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла – мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.
– А! – воскликнул Володя, низко раскланиваясь. – Честь имею кланяться.
– Здравствуйте, – говорит Люба.
– А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? – продолжает он балаганить.
– Здорова и вам кланяется, – отвечает Люба.
– Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, – и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.
Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.
Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!
Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, а сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку – и ноги окажутся внизу, а голова там, где ей полагается.
После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.
Люблю я свою комнатку – маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, – а вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется – красиво. А на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!
Уф, устала! Вот расписалась!
Глава XVIII Новенькая. – Карлик и великан. – Сашин журнал
Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше, в том городе, где ее папа служил, а как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.
Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только в этот раз я ее назубок выучила – и говорить, и писать. Так вот, строчим мы, тут вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству – потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, – распахивается и входит классная дама пятого «А», а с ней новенькая.
Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и «седьмушка» [35] . Ну, а Шарлотте Карловне можно и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят, верно, будет – да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно у нее вид потешный: ножки коротенькие – кажется, будто она на коленях ходит, – зато голова и руки ничего себе, почтенные. А голос! По-моему, у нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят ее в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.
А новенькая – миленькая, фамилия ее Пыльнева, хорошенькая, и вид у нее такой святой.
Пока мы свою «Малороссию» дописывали, Шарлотта Карловна с Женюрочкой пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась наконец за ручку и исчезла. Ужасно смешная!
Она немка, ее фамилия Беккер, и все девочки как одна уверяют, что она невеста нашего учителя чистописания Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, а на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве «под ножку», потому она ему, верно, чуть-чуть выше колена пришлась бы. Он через нее не то что перескочить, а прямо-таки перешагнуть может.
Написала вот все это, и припомнился мне один наш знакомый, – очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, а перед ним дамочка. Вдруг он чувствует: под его ногой что-то хрустнуло. И дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, а он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под «лодкой». Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от Шарлотки только мокренькое место останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, – хохотала, успокоиться не могла.
Да, а за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, а сегодня уж очень расходились.
Евгении Васильевны, по обыкновению, в классе не было. И пошли – кто закусывать, кто апельсины есть. А потом корками стрельбу затеяли. Раб знай себе повторяет:
– Не шлить, сдеть смирн!
Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.
Какой тут «смирн»! Вдруг – бац! – Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому что та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол-аршина выставила, – да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала: покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы, конечно, перетрусили, стали его упрашивать, умаливать: