Утро Московии - Лебедев Василий Алексеевич 14 стр.


– Сколько верст до Мягкова?

– Да верст тридцать, должно, поляжет, отец наш.

– Пошли подводы, пусть привезут того камня, и ступени эти воздыми вон, а каменны возложи! Внимаешь?

– Внимаю!

Соковнин отворил дверь и шагнул в темное прохладное помещение, продолжая расспрашивать дворского:

– В Коноплянку плотника послал?

– Намедни послано. Одиннадцать новых пчельников делати велел.

– А в Заозерье? – спрашивал Соковнин про свои вотчинные деревни.

– И там наказано полтора десятка сплотить.

– А на Перепелихе как?

– На Перепелихе своим плотникам делати нечего, а во все иные деревни послано, отец наш, послано без промешки.

– Не припоздаем? – усомнился хозяин.

– Не припоздаем: раньше десятой отройки не выметнут, не первый год отводим…

– Сколько ныне перезимовало?

Иннокентий закатил глаза к потолку погреба, блеснул неверной синевой белка, прикинул было на память выставленные на медоносы колоды, но поскольку точного их числа он никогда не знал, то намеренно медлил, шевелил в бороде губами, вызывая тем самым почтение не только среди остановившихся позади челядинов, но и у самого Соковнина.

– Двуста семей близко перезимовало, – выдохнул наконец дворский.

– А на Пестове присчитывал?

– Это окромя Пестова.

Соковнин кивнул, ухватясь обеими руками за свою сивую косматую бороду, затем, не выпуская ее из пальцев, обернулся:

– Свету!

Иннокентий нащупал над дверью, в бревенчатом вырубе, оплывшую сальную свечу. Шедший позади старший конюх тотчас чиркнул огнивом, раздул куделю, прижег от нее огарок.

Дворский стал светить.

– Надо бы и всю напогребницу каменьем выложить, – вслух подумал Соковнин, но поскольку Иннокентий на этот раз решил, видимо, промолчать, добавил, сонно поведя глазом по-заячьи, назад: – Надобно сделати, как у Морозова!

– Аже до сенокосу подводы отправлю на Мягково!

– На Заозерье нашем камень мягче, – заметил конюх, – его ломати легче станет.

– Не тебе в каменьях понимати, собака! – огрызнулся Иннокентий, двинувшись за Соковниным в глубь погреба.

Погреб был сажени четыре в длину и не меньше трех в ширину. Дверь, чуть сдвинутая вправо, освобождала на левой стороне большое пространство, от стенки до неширокого прохода огороженное сосновым подтоварником на полсажени высоты, а за этой загородкой стояли двадцати-, тридцати– и сорокаведерные бочки вина, наполовину погруженные в лед, засыпанный мелкорубленой щепой да сухой легкой поддерновой землей. Справа от прохода на низких, но широких, врытых в землю чурбанах стояли бочки поменьше. В каждой почти у самого днища торчали затычки в две пяди длиной. Над этими малыми бочками, на неширокой полице, идущей от входа до противоположной стены, стояли деревянные ведра, кружка и братина с длинной ручкой – «петушиным хвостом».

– Никак, подтекает где-то? – тревожно потянул носом Соковнин.

– Не должно… – усомнился ключник.

– Не должно, а вином пахнет! – повысил голос хозяин.

Дворский метнулся вдоль полки.

– Да это от бадейки, а не то от братины дух идет! Кто-то ввечеру прикладывался… – И стрельнул глазом на ключника.

– Не ввечеру, а старый дух…

Ключник не договорил: Соковнин молча отвесил ему пощечину, несильно, для порядка, и осмотрел все-таки затычки у бочек. Затычки не подтекали. Однако он обнюхал бочонки, огладил их ладонями – сухие. В этот момент Иннокентий услужливо подал ему братину заморского вина.

– Ренским пахнет? – спросил хозяин.

– Нет, похоже – мальвазия, а не то – бастра, – понюхал Иннокентий.

– Чем пахнет? – спросил Соковнин ключника.

– Романеею… – потупился ключник, ожидая снова оплеухи, но Соковнин смилостивился.

– Романеею! – поднял он палец вверх и, неожиданно подмигнув дворскому, сам нацедил из бочки полную братину.

Иннокентий старательно закрутил затычку, в то время как Соковнин готовил себя к причастию. Он осторожно перенял братину в левую руку, броско перекрестился, подул, по общерусскому обычаю, в блаженную хмельную желтизну и степенно вытянул одним духом. После этого он постоял немного, прикрыв глаза и прислушиваясь, как пошла романея по жилам. Очнувшись, он проверил затычку сам и шагнул к другой бочке.

– Медку изволишь, отец наш? – Черная борода Иннокентия заметно раздвинулась на щеках.

– Ни к чему свертывать два питья в одном брюхе, да еще с утра! Коли б не к цареву двору после заутрени…

Иннокентий вздохнул с сожалением. Соковнин еще потомил его немного, походил у бочек, пощупал лед, по локоть погружая руки в засыпку, потом потребовал:

– Бадейку подай, что ли!

Иннокентий – а раньше его повара, конюх и колесник – в несколько рук схватили деревянное ведерко, старательно выдули его, вышаркали ладонями, шапками, снова выдули – все это стремительно, в один прилад – и подали своему повелителю. Соковнин прошел в дальний угол погреба, к большой бочке с хмельным сычужным медом. Иннокентий на какой-то миг опередил хозяина, но тот оттеснил дворского от затычки.

– Самовольно нацежу: ты неловок!

Нацедил полведра, отпробовал десяток глотков.

Подумал – и еще десяток. Теплой волной ударило в голову хмельное янтарное питье, смешалось с фряжским вином, растопило утреннюю смурость в глазах. Оттаяв, передал ведро челяди:

– Хлебните!

Иннокентий, конюх, повара – все выпили по очереди, последним принял ключник.

– Господи благослови! Влага животворящая… – пробубнил ключник в духмяную утробу ведра и зачмокал, и затих, снова зачмокал, сопя, и опять затих, как шмель в цветовой чаше.

Ключник рад был, что не взял с собой подключника и теперь все остатки достались только ему. Он тянул дурманящую влагу, по-звериному кося глазом мимо края ведра на дверь погреба. Там выставился и затих плотный косяк остальной челяди.

– А вы чего выглазились, ротозеи? Нечего тут лед топить! А ну, вали наверх! Живо! – понемногу раскрикивался Соковнин, настраиваясь на целый горлодерный день.

В соседнем погребе он осмотрел пищевые запасы, но сам в это утро не притронулся больше ни к чему. Смотрел, приказывал, как лучше наваливать на носилки соленое мясо, свинину, квашеную капусту, огурцы… Сыр, молоко, яйца, сметану он отправил проверять и выдавать Иннокентия, а сам крикнул людей к житнице. Набежали, засуетились сначала пекаря с подручными, потом пришли с мешками за непросеянной мукой со скотного, из свинарника. Соковнин поторапливал, поучал:

– Отсыпь! Тебе говорю, рыло свиное! Отсыпь! Повелось ли в лето красное эстолько муки сыпать свиньям? Зеленя рвати надобно! Зеленя! Рост у свиней с того корму великий станет!

Только на конюшне он пробыл долго – остановился около великолепной рыжей любимой лошади, купленной два года назад на ногайских[121] торгах, впервые возобновившихся после Смутного времени. Он сам осмотрел упряжь, увидел, что один из лисьих хвостов, пришитых к узде, почти совсем оторвался. Жестом позвал старшего конюха и, ни слова не говоря, отхлестал его уздой, норовя попасть по глазам золочеными бляшками украшения, нашитого на сыромятную путаницу ремней.

– В Серой Мызе сгною! – затопал ногами Соковнин, когда конюх понял свою промашку и побежал к шорнику.

Серой Мызы, самой никудышной из всех поместных деревень, боялась вся дворня. Земля там худая, уволий для скотины мало, вода гнилая – край без сытости и цветения.

В людские избы, в летние пристройки, куда, по обыкновению, с ранней весны и до поздней осени отбывали семейные, Соковнин заглядывал редко. Сегодня он лишь приотворил дверь в пахучий полумрак, погрозил кому-то, кого и сам не рассмотрел, чтобы не разводили огня, и направился в хоромы, где под самой крышей, рядом с дверью в терем, была дверь в кладовую меховой рухляди. «Чего-то привезет Коровин из Устюга Великого, – думал Соковнин. – На сколько-то со?роков соболей раскалитится воевода Артемий? Посмотрим…»

Наверх поднялся Иннокентий.

– А где скорняк? – спросил хозяин.

– Другой день брюхом мается.

– Чеснок с водкой пить надобно!

– Пил. Не помогло, отец наш…

– Тогда вино двойное с тем же чесноком!

– И вино давали…

– Порох! Порох растереть и с вином тем принять надобно – вся хворь изойдет, а коль и это не поможет – тогда кнута ему ременного! – посоветовал Соковнин, слывший неважным лекарем, хотя и любил всех лечить сам.

Иннокентий помог хозяину перебрать связки соболей. Всё перетрясли, зорко следя, не выпорхнет ли исчадье сатаны – моль. Нет, не выпорхнула. Шевельнули куньи, лисьи, беличьи шкурки: все спокойно.

– В церковь сейчас, Прокофий Федорович, или прямо к столу да трапезе?

– Я раньше всех в крестовой молился! – отрезал Соковнин.

Глава 2

Сонно ударили колокола. Звонари в такой будний день да еще с утра лишнего не перемахают, благовестного не тронут, а двинут один-два легких колокола – и с колокольни долой. И все же в эти минуты поднимались, выходили из домов даже больные и ленивые и от пяти до шести выстаивали у заутрени. Зимой, во мраке непробудившегося дня, шли в церкви с фонарями или на ощупь, с молчаливым упорством, теперь же, но румяному летнему утру, по свежести умытых росой деревянных тротуаров шли не только молодые, но и старые, и дети, если не хотели получить прута или остаться без еды.

Соковнину выезды в церковь, хоть и привычные с раннего детства, не были бы столь тягостными, не будь у него высокого сана царедворца. Таким, как он, не повелось по три раза на день мотаться к разным попам – таким надобно давно иметь свою, дворовую церковь, со священником.

Прокофий Федорович давненько, с тех пор как был пожалован Приказом Чети Устюга Великого, подумывал поставить церковь у себя на дворе, как у бояр, князей, воевод и лучших дворян повелось, да места никак не мог выбрать. Было одно подходящее, но там стояла рядом конюшня, а снести ее или скотный двор да поставить на том месте храм – царь опалу наложит: всей рухляди лишишься, а патриарх на Бело озеро сошлет или за Камень…

Однако осенью надумал было купить на домовом рынке два больших сруба, привезти плотников из Перепелихи и поставить церковь прямо среди двора, напротив хором, но осенью сначала долго провозился с укладкой солений на зиму, потом – боялся опоздать с последней ягодой – занялся своим излюбленным делом – хмельные меды затваривал да выдерживал, а на Покров царь неожиданно милость проявил: отпустил его до Рождества, дабы смог холоп его осмотреть на досуге свои поместные и вотчинные деревни. С большой пользой пожил Соковнин в своих владениях, а вернулся в Москву – тут бы и стройку можно начать до крещенских-то морозов, но великое горе отшибло руки: средний сын, Иван, провалился под лед на Москве-реке – и ни следа, ни прощального поклона…

«Нынче осенью устроюсь церковью, только бы богомазов найти поповадней», – думал Прокофий Федорович за столом, уставясь в стену воловьим взглядом, пока не заслезились глаза. От взгляда этого, устремленного мимо всех, хозяйке не раз становилось не по себе, но сегодня она не опускала лица к столу и сама смотрела на грешного мужа с высоты своей супружеской святости уничтожающе, неистово. «Смотри, смотри… Я вот те посмотрю!» – лишь про себя пригрозил он и уткнулся в глиняное блюдо. Поводил ложкой в залитом сывороткой крошеве, разглядывая огурцы, лук, яйцо, репу, белое куриное мясо, добавил соли, уксуса из кувшина, ввалил три ложки сметаны, размешал и шумно захлебал, косясь на сыновей.

Мальчишкам было не до еды. С утра на Неглинной, сразу же за стеной Белого города, у зельной мельницы, где мололи порох, хорошо берут крутобокие окуни. Там было прикормленное место: накануне было высыпано в воду четыре горшка вареного овса. Надо было бежать еще до света, не молясь и не завтракая, – мать оборонила бы от отцовского гнева, сказала бы, что занемогли и спят, – а вот теперь придется ждать, когда злой ныне отец выхлебает блюдо и направится по своей ежедневной дороге в Кремль. Федор стукнул младшего брата ногой, чтобы не медлил и был наготове, но отец заметил это и тотчас клацнул ложкой Федора по лбу. Младший фыркнул и тоже получил бы по лбу ложкой, если бы мать не заслонила рукой и не притулила голову своего любимого Алешеньки к себе.

– Обороняй мне! Неслухи! Того гляди, к отговору навадятся!

Он кинул было натуженный взгляд на жену, но тотчас опустил глаза к блюду. Не мог он сегодня смотреть на нее так, и оттого еще больше разгоралась в нем злоба. Взять бы да оттаскать ее за волосы, как водится в чинных домах, да где тут взять ее, брюхатую, – грех… Нет, не орел он был сегодня. Не орел.

Прокофий Федорович выловил гущу, откинул ложку, а жижу выпил из блюда через край. Крякнул. Грохнул днищем о расписную столешницу – жена не сморгнула.

– Пересыпь соболей травами! – резко приказал он.

В ответ лишь шевельнулись богатые серьги.

Успокоенный немного тем, что хоть не взгляд, так слово осталось за ним, Прокофий Федорович поднялся к себе в терем – любимое летнее жилище.

Никому на свете не говорил Соковнин, как он ненавидел свою покойную мать. Ненавидел за то, что она оставила ему в наследство худощавую природу тела – тонкую длинную кость, так что под шубами не скрыть торчащих локтей, плеч, таза и коленей. Ну родился бы он тяглым посадским человеком, кабальным или на худой конец худородным дворянином, когда все равно нечего ждать от жизни, а тут, как ни приедешь во дворец, только и видишь, как чертями прыгают в глазах бояр насмешки над его худобой. А породовитей да подородней – те и вовсе языки распускают, прут брюхом вперед, уставя бороду, будто перед ними не приказный дьяк, а челядин. А Романовы, Мстиславские, Татевы, Трубецкие – все, что у царева маестату толкутся, и вовсе проходу не дают. Не прислать ли, гогочут, овсеца Соковнину для откорму… Собаки! От смеха этого перед царем, как в геенне огненной[122], пропадает все его служебное исправление, да и не диво: с такой худобой, того гляди, приказ отнимут. А коли с брюхом человек, пусть он и от худородных родителей, но чином чаще верстают. Где истина? А они еще гогочут, собаки нерезаные!..

Прокофий Федорович решил пораньше отправиться в Кремль. Сегодня пятница – большое боярское сидение. Опять говорить станут на царевом выходе, как государеву казну пополнить. Спросят про Четь Устюга Великого: сколько ныне даст этот город с уездом и прочими приписными землями к концу года, а конец года – 1 сентября – не за Грузинской горой, на носу. Подьячие же, стольники, стряпчие в приказе только в носах копают да посулы от челобитчиков ждут, а в свитки пишут кое-как, считают нерадиво. Спроси их сейчас, сколько собрано с городов, с лавок, с гостиных дворов, с меры – чем в кабаках питье меряют, сколько таможенных пошлин, сколько мыта, сколько мостовщины, – ничего толком не ответят, коль не подсчитано. В приказе, как ни придешь, только ругань стоит, подьячие да стольники чинятся друг перед другом: кто кого родовитей. Вишневое костьё горстями кидают в рожи друг дружке, вместо того чтобы раскладывать то костьё да счет верный вести…

«Нет, надоти, пожалуй, заехати в приказ, попристрожити окаянных», – решил Прокофий Федорович, прикинув, что во дворец он успеет.

Он крикнул дворского и начал одеваться ко двору.

Иннокентий сразу не угодил – принес сапоги из турецкой кожи, но хозяин велел достать из сундука бархатные черные, шитые золотой канителью[123]. Штаны были выбраны шелковые синие. Поверх белой полотняной рубахи была надета красная шелковая, навыпуск, с подшитой под мышками ластовиной. На спине и груди этой рубахи были аккуратно подшиты подоплёки[124], тоже шелковые, – мастерство швеек-игольниц жениной половины. Прокофий Федорович подошел к английскому стальному зеркалу и сам приладил шитый жемчугом парчовый воротник-ожерелье. На рукава Иннокентий ловко пристегнул запястья из зеленой парчи, тоже, как и ожерелье, шитые жемчугом, и на каждом по одному крупному рубину на манер пуговиц. Однако прежде чем подпоясаться, Прокофий Федорович достал из сундука подушку с завязками, приладил ее на животе под рубахой, сам привязал на спине. Только после этого он опустил подол рубахи, осмотрел отрадно вздувшийся живот, поправил подушку раз и другой и подпоясался шелковым поясом.

Назад Дальше