— Будущее покажет, что из кого получится, — уверенно произнес он.
— Покажет, — заносчиво согласился я и улегся на тюфяк.
На низком подоконнике вразброс лежали старые журналы. Я взял прошлогодний номер «Октября» и открыл наугад. И увидел имя Паустовского. Это была первая публикация «Золотой розы», о которой я раньше только слышал.
Я читал до позднего вечера эту повесть о красоте земли и человеческих душ. О тяжкой, порою непосильной писательской работе и о счастье, которое эта работа дает. О том, что писательство — не только труд, не только долг, но и потребность души. Это когда человек не может не писать.
Я радовался повести и мучился. Мучился потому, что не мог не писать, но знал, что писать не умею. Не в силах. Нет терпения довести до конца даже коротенький рассказ. Слова лепятся в беспомощные фразы, и никогда мне не рассказать людям то, что задумано.
Я стонал от бессилия. И от стыда. Мое недавнее согласие, что «будущее покажет», было хвастливым выкриком сопляка, бездарного и нахального, — теперь я это понимал отчетливо.
Ночью я включил под одеялом фонарик и, сцепив зубы, начал писать новый рассказ. Он опять не получился. Тогда я еще не знал простой истины: если сам видишь, что не получается, значит, не все потеряно. Значит, есть хоть какая-то надежда, что когда-нибудь что-нибудь получится. Я не знал этого, но все же надеялся. И мучился снова. Потому что иначе не мог.
С этой поры осталась привычка писать карандашом в общей тетради. И мучиться приходится, пожалуй, не меньше, чем тогда. И радоваться, несмотря на мучения. В этом и есть то непростое счастье, о котором писал Паустовский.
…Из зала я поднялся в комнату, где готовили смены почетного караула. Было много людей, но из знакомых я увидел только Агнию Львовну Барто. Мы молча кивнули друг другу. Желающих встать в караул было много, и я долго не решался подойти к распорядителю. Потом подошел. Спросили, кто и откуда. Я назвал себя, сказал, что из Свердловской писательской организации. Мне дали широкую черно-красную повязку.
В карауле я стоял в ногах у Паустовского и видел его легкие коричневые полуботинки. Новые, с нетронутой кожей на подошвах. Видимо, специально купили для похорон. Почему-то не оставляла мысль об этих полуботинках. О том, что Паустовский никуда и никогда в них не пойдет. Эти подошвы не оставят следа ни на траве, ни на асфальте, ни на прибрежном песке, ни на камнях в Херсонесе…
Говорят, Паустовский мечтал поселиться в Херсонесе, на краю Севастополя, рядом с развалинами древних башен, рядом с сигнальным колоколом над высоким обрывом — в этом старинном колоколе отдается эхо штормов.
Среди камней, поросших травой с мелкими желтыми цветами. Теплым запахом этой травы пропитаны старые переулки, прибрежные камни и бастионы…
У края сцены стоял рояль. Седая пианистка в черном бархатном платье негромко играла «Смерть Озе» Грига.
О Григе я тоже узнал в детстве от Паустовского. Он много писал о «снежной» музыке Грига в разных книгах. В том числе и в повести «Далекие годы».
Мне вспомнилась опять эта повесть. Начинается она главой «Смерть отца». Я не мог не думать о своем отце, две смерти — уже наступившая и та, которая неизбежно придет, — давали ощущение одной большой утраты. И безнадежности.
Но сквозь безнадежность пробивалась тревога. За ребят, за отряд. Будто где-то далеко трубил в помятый горн дежурный горнист Валерка. Трубил неумело, отрывисто и сердито. Это звучал сигнал опасности. Но безнадежности в нем не было. Это была тревога жизни…
Когда караул сменили, я опять прошел в зал. Начиналась гражданская панихида. Сердитый, взлохмаченный Виктор Шкловский вскинул голову и резко сказал:
— Не надо плакать! Река закончила свой путь. Она слилась с морем…
Конечно, он говорил о море вечной жизни, литературы, борьбы за истину и радость. Но мне тут же вспомнилась опять синяя искрящаяся ширь и всплески прибоя у скал Херсонеса…
«Черное море»… Повесть о Севастополе, о революции, 0^ Шмидте. Сколько бы ни говорили о любви Паустовского к средней России, к рязанским проселкам и омутам близ Оки, Черное море он любил не меньше. Любил преданно и постоянно. Это же видно на каждой его странице, написанной про моряков, про Севастополь, про любой клочок древних крымских берегов.
Мне кажется, когда-нибудь благодарные севастопольцы поставят памятник Паустовскому. Он был певцом этого города.
Было бы хорошо, если бы памятник стоял где-нибудь на скалистом мысу и постаментом ему служили бы источенные морем и ветрами камни этой скалы. Крепкий ветер с моря прижимал бы к камням жесткую траву все с теми же мелкими желтыми цветами. И было бы тихо, только вскрикивал в отдалении бакен-ревун, который раскачивают волны недалеко от Константиновского равелина…
После панихиды я вышел на улицу. Всю ширину улицы Герцена занимала плотная молчаливая толпа. В окнах арабского посольства напротив ЦДЛ были видны прижатые к стеклам коричневые лица. Протискиваясь от дверей, я увидел Олега Тихомирова, молодого писателя, автора хороших детских книжек. Тогда он работал в «Пионере». Мы встали рядом.
— Выносят… — сказал кто-то. Толпа разом качнулась. Мы с Олегом взялись за руки, чтобы держаться вместе, В мегафон громко объявили, что желающие ехать на кладбище в Тарусу могут занять места в автобусах.
Я не мог поехать, В три часа меня ждали в редакции «Правды»…
Идти в газету со мной должен был знакомый журналист. Мы договорились встретиться в «Пионере». Когда я пришел туда, он ждал меня. Я сказал, что был на похоронах Паустовского.
Мы помолчали.
Стало темно.
Стало удивительно темно. Это неожиданно собралась над Москвой черная июльская гроза. Из окна одиннадцатого этажа стало видно, что зажглись окна в домах и фары автомобилей.
Никогда я не видел такой грозы — ни раньше, ни потом. Это не риторический прием, в самом деле не видел. Было гораздо темнее, чем обычной летней ночью. Словно все грозы, о которых писал Паустовский, — с их чернильной тьмой, седыми шипучими ливнями и обжигающими глаза вспышками, — сошлись над печальной вереницей автобусов, чтобы отдать последний громовой салют…
После грозы стало прохладно. Москва была умытая, асфальт блестел, как синие реки.
Встреча в «Правде» прошла хорошо. Столько лет минуло, а я до сих пор помню ощущение прочности и успокоенности, которое принес мне тот разговор. У журналистов «Правды» прекрасное умение проникать сразу в суть событий и принимать четкие решения.
— Мы ребят в обиду не дадим, — сказали мне. — Сегодня же позвоним в Свердловск. А потом пришлем туда корреспондента. Вот вы… — Это уже моему спутнику, — Вы и поедете. Согласны?
Тот радостно сказал, что согласен.
После редакции мы вдвоем зашли на междугородный телефонный пункт и поехали на ВДНХ. Просто так, в парк, ходили по аллеям. Вечерело, мокрые листья мягко поблескивали под желтым солнцем. Я думал, что сейчас в Свердловске тоже прошел теплый дождь. И, может быть, мои штурманы-пятиклассники Игорек и Валерка бегают по заросшей улице от дома к дому, путаясь ногами в мокрой высокой траве, среди которой почти не видно тропинок. Они, эти мальчишки, разносят весть, что отряду больше ничего не грозит («Откуда ты знаешь?» — «Слава только что звонил из Москвы». Они во все времена называли меня просто по имени)…
В Свердловске было не так уж спокойно. Правда, звонок из редакции подействовал, комиссии на время прекратились. Но местная «общественность» (особенно дамы из «домового комитета») не сдавалась. В союзниках у нее была окрестная шпана, не терпевшая «пионерчиков» в форменных рубашках с красными галстуками и морскими нашивками.
Знакомый журналист из Москвы не приехал: его неожиданно послали в командировку за границу.
Ребят надо было держать вместе, готовыми к «обороне». Я собрал отряд по тревоге. Но, собрав, нужно было начинать какое-то дело. И мы назло недругам сняли в ближнем лесу наш самый лучший и веселый фильм той поры: «Вождь краснокожих».
Лихого Джонни играл Игорек — тонкий, быстроногий насмешливый мальчишка в матроске. Совсем непохожий на американца и похожий на веселых загорелых севастопольских мальчишек.
Отец умер в середине ноября. Пришла телеграмма.
Гроб закопали в закаменевшую от ранних морозов землю. Это был черный гроб с орнаментом из картонных серебристых листьев. Листья были похожи на картонажные игрушки, которыми в детстве я украшал небогатые новогодние елки военных лет.
В тот же вечер я уехал, забрав с отцовского стола его медаль «За победу над Германией» и старинный фотоснимок — на нем отец снят годовалым мальчиком с родителями. Это было мое единственное наследство…
Я мало знал отца. После войны мы виделись редко. Но я все чаще вспоминаю то, что сохранилось от довоенного детства. Как мы лежим на кровати и отец читает «Сказку о рыбаке и рыбке» — сказку, где есть синее море. Или как мы стоим на высоком крыльце городского музея, а перед нами весенний разлив реки Туры — до самого горизонта сизая, пасмурная вода.
— Папа, это море?
Не помню, что он сказал.
А так хочется вспомнить. Многое. Чем дальше, тем все дороже для нас крошечные искорки памяти, самые маленькие вестники из далекого детства.
Даже если это бумажный голубь или стрела, пущенная из травы белоголовым мальчиком.
ОСТРОВ ПРИВИДЕНИЙ
Опять весна…
Кто-то говорил мне, что ранняя весна пахнет свежим разрезанным арбузом. А еще я слышал где-то красивые слова, что "весной оживают запахи проснувшихся ветров и веселого солнца". Не знаю. Может быть… Мне всегда казалось, что ранняя весна пахнет просто весной… Впрочем, сейчас я понимаю, что и это не «просто». В воздухе смешиваются запахи талого снега, сырых деревянных заборов, черных проталин, где проклюнулись храбрые травинки. А еще запахи тополиной коры, под которой толкнулись в жилках соки, и железных крыш, которые сбросили снеговые пласты и греют под солнцем свои поржавевшие спины…
А над крышами в ясном высоком небе идут пушистые, желтые от солнца облака.
Когда я был маленький, мне казалось, что весна пахнет этими облаками. Если оттолкнуться новыми, скрипучими ботинками от упругих досок деревянного тротуара, подпрыгнуть высоко-высоко, ухватить кусок похожего на легкую вату облака и уткнуться в него лицом — вот тогда-то и можно полностью надышаться влажным радостным запахом весны…
Сейчас мой дом в центре большого города, и весенние запахи пробиваются сюда еле-еле. Но я часто езжу к маме. Она живет на окраине, почти у самого леса, в деревянном двухэтажном доме. На старой тихой улице. Эта улица очень похожа на ту, где прошло мое детство. Даже высокий тополь недалеко от крыльца совсем такой же, как тот, что качал надо мной свои ветки в давние-давние годы.
И синие лужи такие же.
И пушистые облака отражаются в них так же, как в далеком сорок шестом году. Только сам я… Когда я шагаю к маминому дому через лужи по обломкам кирпичей, снизу, из синего зеркала, на меня смотрит не восьмилетний пацаненок в мятой ушанке, телогрейке до колен и с потертой полевой сумкой через плечо. Смотрит здоровенный гражданин в драповом пальто и модной шапке — такой солидный, что глядеть тошно…
Ну ладно, в конце концов, не в этом дело. Все равно, как и раньше, скачет по берегам луж самый главный и вечный на Земле народ — мальчишки с легкими сосновыми корабликами. У мальчишек сейчас каникулы.
Я до сих пор люблю весенние каникулы, хотя они давно уже приносят не отдых, а массу хлопот. Это хорошие, веселые хлопоты. Начинается Неделя детской книги, и дома у меня то и дело трезвонит осипший телефон:
— Вы не забыли, что сегодня читательская конференция в районной библиотеке?
— Вы обещали прийти к нам в школу на утренник…
— Завтра у нас пионерский сбор, посвященный героям ваших книг…
По мартовским улицам я топаю к школе, библиотеке, Дому пионеров, клубу… Шагаю, попутно думая о делах и заботах. Щурясь от солнца, поглядываю по сторонам. И вдруг ахаю про себя: "Неужели это я иду на встречу с читателями. С моими читателями? Неужели там, на библиотечных полках и стендах, выставлены мои книжки? Я их написал?" Столько лет прошло, а привыкнуть все еще не могу.
"Неужели и вправду случилось в жизни такое, о чем я думал в тот февральский вечер сорок шестого года?"
Черт возьми, значит, в самом деле случилось.
…Сейчас я шагну в зал или класс, к тем, кто читал мои рассказы и повести. Ребята будут напряженно смотреть на меня и ждать: что хорошего скажет им этот пожилой, грузный дядька, которого библиотекарша и учителя усаживают за столик с приготовленным заранее букетиком и почтительно именуют "нашим дорогим земляком-писателем".
Мальчики и девочки ждут чего-то интересного. Они имеют на это право. Зря, что ли, они бросили игры среди теплых весенних дворов, не стали смотреть по телевизору "Приключения Электроника", не пошли в кино, отложили книжку Жюля Верна? Не так уж хочется посреди каникул идти в школу и сидеть на запланированном мероприятии. "А уж если пришли и сидим, — думают они, — то давайте…"
И каждый раз я чувствую себя немного виноватым. Тем более что начинать выступления до сих пор не научился.
Я говорю:
— Вот что, товарищи… Длинную речь мне заводить не хочется. Я ведь, по правде говоря, не знаю, что именно вы хотели бы услышать… Может быть, начнем с вопросов? Пусть каждый спрашивает о том, что ему интересно. Кто первый? Главное — начать…
Повисает растерянное молчание. Классные руководительницы укоризненно смотрят на меня и переглядываются: кажется, в ходе событий произошел непредвиденный сбой.
"Ой-ёй…" — говорю я про себя и приподнимаюсь за шатким столиком (букетик падает).
— Ну что же вы, ребята? — страдальчески произносит девушка-библиотекарь и глазами беспомощного гипнотизера смотрит на оробелых читателей. — Вы же так готовились, так ждали…
Я потупясь разглядываю на столике рисунки и отзывы ребят. Иногда под отзывами поставлены красными чернилами оценки: пятерки и (гораздо реже) четверки. Отзывы с тройками писателям, естественно, не показывают. А жаль. Там, несмотря на пропущенные буквы и запятые, наверно, немало интересного…
Наконец при легком вздохе всеобщего облегчения поднимается первая рука. И слышен первый вопрос. Иногда он звучит весело и даже озорно. Иногда — робко, после торопливого перешептывания с соседом. Порой — сбивчиво читается по бумажке, и автор его зябко шевелит плечами, ощущая неотрывный взор классного руководителя.
Ничего, на первый раз годится и так. Сейчас я отвечу, потом сам спрошу о чем-нибудь, и разговор закрутится, как в веселом механизме, где одна шестеренка цепляется за другую. Руки начнут подниматься бойко и часто, вопросы пойдут — успевай только отвечать.
И наконец кто-нибудь обязательно скажет:
— Расскажите, как вы написали свою первую книгу!
Когда-то я ждал этого вопроса с удовольствием. Потом настороженно. Приходилось каждый раз говорить: "Вы уж не обижайтесь, если слышали про это раньше. Возможно, кое с кем из вас мы встречаемся не впервые, а вопрос такой задают обязательно — вот и приходится рассказывать одну и ту же историю".
Наконец я стал бояться этого вопроса: ужасно неловко чувствовать себя гастролером, который выступает с одним и тем же номером. Я пробовал что-то мямлить в ответ, отделываться короткими фразами, но слушатели требовали подробностей. Я опять извинялся и запускал старую пластинку.
Но однажды далеко-далеко от моего дома, в Гурзуфе, молоденькая учительница с улыбкой призналась, что слышит мое повествование четвертый раз. Сначала она выслушала его, когда еще была школьницей и жила на Урале, затем когда училась в пединституте (я выступал там перед студентами), потом когда в одной из сельских школ заменяла на практике учительницу… Мне захотелось немедленно скрыться в глубинах ласкового Черного моря и не всплывать до тех пор, пока нынешнее молодое поколение не уйдет на пенсию. Но это было невозможно. И тогда я решил, что пора кончать.