И маленький Флуг закашлялся и затопал ногами, охваченный закипевшим с головы до ног неистовым возмущением. Потом разом пришел в себя… Торопясь, суетясь и волнуясь, подставил стул Юрию, насильно усадил на него товарища и, задыхаясь, весь волнующийся и суетливый, снова заговорил:
— Слушай и молчи… Я не должен сбиваться… Пожалуйста, не мешай мне и слушай.
Две недели тому назад Мотор вызвал меня к себе… Я, знаешь ли, откровенно говоря, труса спраздновал: зовут к директору, зачем зовут? Пошел. Вижу — встречает торжественный и письмо в руках.
— Вот, говорит, Флуг, дело вас касается. Другим я не предложу, потому как другие в университет пойдут, а вам, евреям, туда доступ труднее… А я себе думаю… — Почему же мне и не попасть, если я на экзамене на пятерках выпрыгну? Однако, молчу. Пусть его себе говорит на здоровье. Он и заговорил. Тут, говорит, письмо одно я получил. Помещик один из своего имения из глуши пишет. Предлагает двух мальчиков готовить, на три года по контракту… По тысяче рублей в год, a полторы тысячи сейчас, вперед дает. Вы, говорит, не гнушайтесь этим местом, место хорошее. И три тысячи гонорара и часть денег вперед. Прочел я письмо, а Мотор опять заводит:
— Что же, говорит, согласны?
А я себе думаю:
— Дурак человек, кто от своего счастья откажется — от университета ускользнет… Ведь это земля Ханаанская…
— Нет, говорю, Вадим Всеволодович, я не согласен… Попытаю свое счастье… с университетом, авось попаду.
А он так холодно мне в ответ.
— Как желаете… Я для вас же лучше хотел..
Это видишь ли… вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, — заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами.
Но Юрий Радин уже не слушал его. Он стоял, встревоженный и бледный, обратившись лицом к молодому, только что всплывшему месяцу и шептал:
— Да… да… хорошо… Флуг… отлично, Флуг!.. Все прекрасно… Я понял тебя… И Лугано будет… И Ницца, все! Я понял тебя… маленький мой Флуг… и… и… университет к шуту!.. Я беру место у помещика.
— Вот! — вырвалось счастливым возгласом из груди еврея, — полторы тысячи, ты пойми!.. Твоей матери будет достаточно на год… В Лугано можно устроиться скромно… А там… что-нибудь еще выдумаешь… A университет не пропадет… Через три года можешь поступить смело…
— Нет, Флуг, я уже не поступлю туда, милый. Три года срок огромный… Я отвыкну от книг и от ученья за этот срок! Да и некогда будет… Буду продолжать учить других, готовить мелюзгу, а сам… сам…
Юрий задохнулся… Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него.
Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами.
— Я благословляю тебя, Флуг! — произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, — да, благословляю за твой совет… Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место… потому что… потому что… — Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом:
— Потому что я страшно люблю мою мать!
Глава X
Карикатура
Учительская конференция [5]строже взглянула на дело Ренке, нежели сам директор… На совете педагогов говорили по этому поводу бурно и много. Кое-кто из учителей подал голос за полное исключение фон Ренке из гимназии. Газетная статейка с изобличением своего же товарища показалась чудовищным поступком вопиющей подлости.
Только сам Мотор, да учитель латинского языка, прозванный «Шавкой» за его раздражительный и желчно-придирчивый характер, отстаивали длинного остзейца. Шавка, единственный человек изо всей гимназии, искренне благоволил к Нэду. Причина этой симпатии была самая простая. Нэд фон Ренке знал латынь, как никто в классе, а этого было вполне достаточно, чтобы «Шавка» или Данила Дмитриевич Собачкин воспылал к усердному ученику самой сильной привязанностью. Остальные учителя, как и гимназисты, не терпели Ренке.
Он держал себя вызывающе и независимо одинаково и с равными, и с начальством. И в то же время так, что никто не мог придраться к нему. Учился Ренке великолепно. Строго исполнял все предписания начальства, но в то же время что-то снисходительно-презрительное по отношению ко всем было во всех его строго рассчитанных движениях, в белобрысом надменном лице, даже в самом костюме, казалось, преувеличенно изящном, всегда новеньком и дорогом.
Он поступил из Рижской гимназии на три последние года. Для чего? Этого никто не знал. Ходили о Ренке темные слухи… Говорили, что он баснословно богат и что у него есть где-то замок в Лифляндии, роскошный, как дворец, и что он живет в нем один как перст на свете.
Малыши-мелочь, склонная ко всему таинственному и необыкновенному, окружила уход Ренке из Рижской гимназии какою-то трагической тайной… Говорили, что Ренке, еще будучи в 4-м классе, у себя в Риге вызвал на дуэль преподавателя греческого языка и убил его… За это его перевели в Петербург и хотели отдать под суд, но Ренке отдал «целый мильон» вдове «грека» и его маленьким детям, и Ренке простили.
Слухи нелепые, но вполне достигающие своего назначения окружить непроницаемым флером таинственности загадочную особу длинного барона.
История с газетной статьей наделала много шуму. О ней говорили всюду: говорили в классах, говорили в чайной, даже в каморке Александра Македонского, атлета-сторожа, говорили великовозрастные гимназисты, забегавшие туда «вскурнуть» под сурдинку, то есть попросту выкурить пару папирос и «перемыть косточки» нелюбимым преподавателям и классным наставникам.
Однако Мотор совокупно с Шавкой «отстояли» Нэда, и фон Ренке не исключили. Ему решили сделать публичный выговор и лишили второй медали, на которую длинный барон был зачислен до сих пор кандидатом. Своим «спасением» от исключения из гимназии Нэд был обязан вполне директору и латинцу.
Неведомо какими путями, но до восьмериков дошли самые точные подробности решения учительского совета. Доподлинно узналось, что Шавка спас «гадюку», как тогда звали в гимназии Ренке. Отстоял его в то время, когда остальные члены конференции настаивали на его удалении из гимназии.
Этого было вполне достаточно, чтобы даже спокойные и рассудительные головы запылали жаждою мести по отношению к Шавке, и без того самому нелюбимому из всех учителей.
И «ариане нечестивые» закипели снова… В первый же ближайший урок решено было разыграть «Шавку», закатить ему «бенефис», то есть, попросту говоря, устроить ему преблагополучно самый настоящий классный скандальчик, на который нечестивые ариане были изобретателями первый сорт.
И Шавку «разыграли».
Был понедельник. Последний понедельник до окончания классных занятий. С субботою заканчивался учебный сезон, восьмериков распускали с тем, чтобы снова собрать их через неделю, но уже в актовом зале, для первого выпускного экзамена. Торжественно-приподнятое настроение царило в умиленных сердцах ариан… Все чувствовали, что стоят у преддверия новой жизни, светлой и прекрасной, на пороге университета, этого античного храма мудрости и красоты, о котором страстно и пламенно мечтает каждый гимназист-восьмиклассник.
Собирались сегодня на уроки лениво, но весело и шумно сошлись на общей молитве в рекреационном зале… Разошлись по классам, младшие — чинно и степенно шаркая подметками, старшие — шумной, веселой и празднично настроенной толпой.
— Господа! Глядите!
И едва только успел Гремушин протянуть руку к классной доске, как дружный взрыв хохота раздался среди ариан. На черной доске мелом с изумительною точностью и сходством был изображен Собачкин в виде огромного цепного пса с зловеще оскаленными зубами. На ошейнике было четко вырисовано «Шавка». Внизу под ним стояло: «Покорнейше просят не гладить и не дразнить, без намордника, кусается».
На носу Шавки чуть держалась длинная змея с воспроизведенным до малейших подробностей лицом Нэда фон Ренке. Над головами обоих было сияние… В центре сияния чья-то рука, весьма недвусмысленно показывающая шиш по направлению к медали, пролетающей под самым носом Нэда в виде огромной птицы.
Три вопросительных и четыре восклицательных знака стояли кругом, в виде стражи… И больше ничего.
Карикатура удалась на славу.
С редким мастерством удалось неизвестному художнику подцепить самые точные выражения лиц Шавки и Ренке, все самые существенные черты их физиономий. Ариане окружили густою толпою доску и хохотали до слез.
— Кто изобразил? Чья живопись? Ах, шут возьми, ловко! — слышались веселые крики между взрывами бурного хохота тут и там. Неожиданно глаза всех, как по команде, обратились к Каменскому.
— Мишка, ты? Кайся!
Ответа не требовалось. По смеющейся, ликующей физиономии общего любимца можно было сразу догадаться, в чем дело.
— Вот здорово-то!
— Ловко, брат!
— Да-а! изображеньице!
— Мое поживаешь!
— Когда ж это ты намалевал, братец? — посыпалось на него со всех сторон.
— Лихо, что и говорить, отделал.
— Да, когда? Как? Экий молодчинища!
Мишу вертели во все стороны, как гуттаперчевую куклу… Потом подхватили на руки и под оглушительное «ура» начали качать… Потом снова опустили на пол, и снова посыпались дождем вопросы…
— Как? каким образом? когда?
— Да очень просто, господа… Пришел за час… Поймал Александра Македонского. Сунул ему рупь в зубы… Открывай, говорю, великий человек, класс… А он за рупь, вы знаете, самого Мотора пришьет к постели… Ну и того… Впустил, значит, а я и намалевал. Хорошо! Это будет блестящим апофеозом к нашему бенефису, — и сияющими глазами обвел товарищей Миша.
— Шут его знает, как хорошо! Здорово можно сказать… Под орех, милый человек, как есть раскатал… — и дружеские хлопки градом посыпались на спину и плечи шалуна.
— А фон Ренке где? Где ты, балтийская селедка, а? Где он, господа! Дайте ему полюбоваться на собственное личико… Пропустите его к доске… Ступай, душечка! Ступай, мамочка! Ступай, батюшка! Ступай, цыпинька ты моя! — И мрачный Комаровский с силой вытолкал к доске упиравшегося руками и ногами длинного барона.
— Не смейте меня трогать! Руки прочь! — неожиданно выкрикнул тот, и все его белобрысое худое лицо багрово-буро покраснело.
— Не лубишь? — своим гортанным голосом прозвенел Соврадзе, — а в газэта пасквил пысать лубишь! У-у! продажная душа!.. — и он свирепо блеснул на него своими кавказскими глазами.
— Оставьте его, господа! — неожиданно вмешался Юрий и, растолкав толпу, очутился подле Ренке.
— Мамочка, не чуди! Спрячь в карман свои рыцарские наклонности! — загудел снова Комаровский.
Но Радин его не слушал.
— Пойдемте, Ренке, мне вам надо кое-что сказать! — произнес он серьезным голосом и, взяв под руку остзейца, вывел его из толпы.
Потом отвел его в дальний угол класса и заговорил, хмурясь:
— Я не терплю травли, достойной разве только приготовишек-мелочи, и поэтому выручил вас… Больше нам с вами говорить не о чем…
И он повернулся назад, чтобы присоединиться к товарищам, все еще восторженно гудевшим у доски. Но каково же было удивление юноши, когда рука длинного барона легла на его плечо, и Нэд произнес, впиваясь в него своими змеиными глазками:
— Да, Радин, вы это верно сказали… Нам говорить с вами не о чем, потому что мы враги… Да, враги на всю жизнь. Я ненавижу вас, как ненавидел еще никого в мире, потому что вы встали поперек моего пути… Из-за вас я лишился того, что мне было дороже жизни. Вы разбили все мои смелые мечты… Больше того, из-за вас я подвергся публичному позорному выговору, я — барон Вильгельский Нэд фон дер Ренке! — И гордо выпрямившись, он измерил взглядом Радина с головы до ног.
Юрий равнодушно пожал плечами:
— Спрячьте вашу ненависть в карман, Ренке. Я ни при чем… Если вы сделали подлость, то имейте же гражданское мужество расплачиваться за нее…
— Подлость! Подлость! — взвизгнул вне себя Нэд, и все его показное спокойствие слетело с него, как маска.
— Пусть подлость, но я ненавижу тебя… Ненавижу за твою пресловутую честность, за показную красоту поступков, за общую любовь к тебе, за способность уметь казаться выше других… Мы одни, нас все равно никто не слышит. Эти оболтусы заняты у доски… Слушай, я скажу тебе еще раз, что никого в мире я так не ненавидел, как тебя! Ты встал передо мною, ты мешаешь мне, и этого я тебе никогда не забуду!
— Благодарю вас, Нэд, — насмешливо улыбнулся Юрий, — но ваша ненависть мне совсем не страшна! Нэд фон дер Ренке, зачем вы говорите мне все это? Ведь вы не искренни! Вам совестно за ваш поступок, и вы стараетесь обелить себя, обрушив всю вину на другого… И это нехорошо, нечестно, Ренке! — спокойно заключил свою речь Юрий, и не спеша отошел от длинного барона, оставив его в глубоком смущении и гневе одного в углу.
XI
Бенефис латинца
Лишь только преподаватель латинского языка вошел в класс, он сразу почуял собравшиеся над его головой тучи.
Данила Дмитриевич Собачкин — худой, желчный, с рыжими бачками в виде котлеток, с бегающими, подозрительно выискивающими что-то глазками, производил далеко не благоприятное впечатление всей своей почтенной особой.
Злополучная доска с карикатурой была повернута от кафедры с таким расчетом, что Шавка, сидя на своем обычном месте, никак бы не мог увидеть ее. Но зато, если бы латинист вздумал «низвергнуться», по выражению гимназистов, эффект мог бы получиться чрезвычайный.
— Что задано? — желчным, раздраженным голосом обратился он к классу.
Дежурный Бабаев, как бы нехотя, поднялся со своего места.
— Ода Горация, — произнес он.
— Которая?
— Тридцатая, из третьей книги. Monumentum. [6]
— Прекрасно.
Шавка опустил глаза в записную книжку, где у него значились фамилии учеников в алфавитном порядке, и произнес в нос, растягивая слова:
— Ватрушин, переведите.
Злополучный Кисточка, растерянный, смущенный и близорукий, моргая своими милыми серыми глазами, вскочил со скамьи и произнес, запинаясь:
— Не готовил перевода, г. учитель.
— Как-с? — так и подскочил Собачкин на своем месте. — Как-с вы изволили сказать, господин Ватрушин?
— Не учил, говорю.
— А почему — с? Смею вас спросить, господин Ватрушин?
— У него сестра заболела, — выпалил вместо Ватрушина со своего места, мрачный Комаровский. — Всю ночь ей компрессы пришлось ставить…
— Но, сколько мне известно, у господина Ватрушина нет сестры. Он единственный сын, господин Ватрушин, — язвительно произнес Шавка и впился в Комаровского уничтожающим взглядом своих маленьких колючих глаз.
— Так что ж что единственный! — тем же мрачным тоном пробасил Комаровский. — Сестра родилась недавно… В воскресенье родилась.
— В воскресенье родилась, а в понедельник заболела… — съехидничал Шавка.
— Так что ж… Точно не могло этого быть… Эти новорожденные всегда болеют. Живот болел.
Класс фыркнул. Шавка «зашелся», как говорится, от злости.
— A у вас живот не болит, господин Комаровский? — произнес он, заметно сдерживаясь и злясь.
— Нет, не болит.
— Так переведите Горация.
Комаровский равнодушно дернул плечом и мешковато взял книгу.
В ту же минуту с первой скамьи поднялся Каменский. По лукавому и красивому лицу «тридцать три проказы» можно было угадать, что любимец класса готов выкинуть новое «коленце» в самом непродолжительном времени.
— Данила Дмитриевич! — прозвенел его звучный молодой голос. — Вы не именинник ли сегодня?
Латинист свирепо взглянул на юношу.
— Нет! — оборвал он сухо.
— И не рождение ваше?
— Нет.
— И не день ангела вашей супруги? — нa унимался шалун, в то время как класс буквально давился от смеха, готовый расфыркаться на всю гимназию.