— Спасите! — новым отчаянным криком пронеслось по окрестности и замерло в холодных струях реки. И, не помня себя, молодая девушка ринулась из чащи. Промахнувшийся остяк сердито топнул ногою, потом запустил руку в сапог и, вытащив оттуда кривой нож с короткой рукояткой, каким обыкновенно сдирают шкуры зверей охотники-остяки, ринулся в погоню за девочкой.
— Стой! — повелительным жестом остановила его Алызга, — стой, говорю я тебе, — все дело погубишь, брат Имзега! — крикнула она по-остяцки. Ужели пришел ты сюда, чтобы отправить в Хала-Турм твою и мою душу?
— Молчи, сестра! Недаром я готовлюсь стать большим тодиби.[46] Я не мог выслушивать, как нечистые уста порочат нашу веру. Я служитель светлых богов, — угрюмо произнес остяк.
— Великий Сорнэ-Туром лишил разума эту несчастную и сами боги вольны казнить и миловать ее! — веско и убежденно заговорила Алызга. — Ты пришел во-время, Имзега. Я каждый вечер выходила сюда слушать крик иволги, которым ты извещаешь свой приход. В этот год он принесет мне счастье. Этот год — последний год плена и страданья Алызги, сестры твоей… Был ли ты, богатырь, на урмане Вагатима-нет?[47] — с лихорадочной поспешностью закончила свою речь вопросом Алызга.
— Я только оттуда, сестра! — произнес молодой остяк. — Слушай, надо торопиться… А то девчонка успеет добежать до острога и поднять тревогу… Мой каюк[48] спрятан в камышах… Успеем бежать, только надо спешить… Слушай: я провел семь дней и семь ночей на урмане… Я принес в дар великому духу девять[49] медвежьих сердец, добытых на охоте… Я лежал ниц перед великим изображением могучего шайтана, не вкушая пищи, девять дней и девять ночей и вот что открыл мне могучий Ун-Тонг, сестра моя Алызга: через семь новолуний ты будешь освобождена от клятвы своей и можешь вернуться к отцу на Белую реку, либо в юрт хана Кучума. Слышишь, сестра?
— О, Имзега! Благодарю тебя за добрую весть! — вся вспыхнув от счастья, прошептала Алызга.
— Постой, не все еще. Ты должна сослужить нам великую службу, Алызга, — кладя ей свою смуглую руку на плечо, произнес остяк. — Пятьсот вогуличей-воинов, с мурзою Бабелием и нашими молодцами, остяцкими батырями, стоят недалече в степи. Сегодня в ночь лучшие молодцы мурзы проберутся к острогу. Ты откроешь нам ворота, Алызга, и наши ворвутся и перебьют собак русских, ворвавшихся в нашу землю и завладевших ею. Поняла ты меня, сестра?
— О, поняла! Все поняла Алызга!
— Когда все будет сделано, ты можешь бежать сегодня же в ночь.
Великий дух освободил тебя от страшной клятвы, сестра!
— О, Имзега! С какими чудными вестями прислал тебя великий дух!
Благодарение могучему Сорнэ-Турому! Ты не забыл свою невольницу-сестру, богатырь! — радостно проговорила Алызга, обнимая брата.
— Я приходил каждые двенадцать новолуний сюда в эту рощу, ты помнишь, Алызга? Вот уже шесть лет, как я узнал, что сестра моя в плену у русских… Теперь, благодарение всесильному Ун-тонгу, тебе остается провести лишь последние часы у этих собак. К восходу солнца, милостью светлых духов, их остроги и поселки — все будет обращено в пепел и прах…
Но, чу! Я слышу — сюда бежит погоня. Девчонка верно подняла на ноги острог! Я спешу в мой каюк, Алызга. Прощай до ночи, сестра!
— Прощай, богатырь! Буду ждать к ночи наших храбрецов!
Имзега в три-четыре прыжка очутился на берегу и вскочил в лодку.
Зашуршала осока. Несколько раз взмахнул веслами остяк, и легкая лодка понеслась стрелой вверх по реке. От острога к роще бежали люди, стража и холопы во главе, с самим Семеном Аникиевичем, насмерть перепуганным случаем с крестницей. Его племянники, Максим и Никита, статные, красивые молодцы, с ружьями в руках, вели всю эту вооруженную толпу. Старший Строганов, еще далеко не старый мужчина, с легкой проседью в волосах и окладистой бороде, казался по виду скорее каким-нибудь важным боярином, нежели солеваром-купцом, столько достоинства было в его приятном добром лице и голубых глазах, теперь зажегшихся гневом. Оцепить, братцы, рощу да обыскать поладнее! Должно, схоронилась там басурманская нечисть, что пустила в крестницу стрелу! — приказал он, первый бросаясь в чащу. И тут же сразу заметил Алызгу. Она стояла спокойная, как ни в чем не бывало, на опушке. Только лицо ее было бледно, да глаза значительно поблескивали из-под насупленных бровей.
— Ага, здеся ты! — сурово произнес Строганов, хватая за руку пленницу. — Ты это што же… а? Спустя лето по малину ходить? Шесть годов выжила кротко да смирно, што твоя овечка, а тут, накося, с твоим песьим племенем никак шашни стала сводить? Так-то ты отплатила за хлеб, за соль да за заботы мои, вражья бабенка!
И, добрый и ласковый от природы, настоящий «отец» своих поселенцев, он теперь, не помня себя, тряс изо всех сил упорно хранившую молчание Алызгу.
Та только закусила губы и тяжело, порывисто дышала.
— Кто в Танюшку стрелял? А? Какого разбойника здесь схоронила? — крикнул, выскочив вперед, Максим, испуганный за сестру не менее дяди.
Алызга молчала. Вся ее небольшая, но коренастая, приземистая фигура олицетворяла только одну настойчивость, одно дикое, животное упорство.
— Эх, окрестить бы тебя нагайкой, чертову куклу! — заметил кто-то из стражников-холопов.
Алызга с ненавистью и злобой скосила на него глаза.
— Право слово, окрестить бы ее, Семен Аникич, — подхватили другие. Небось тогда заговорит!
— Окститесь, други! Аль бивал я вас когда? — заметно недовольным голосом произнес Семен Аникиевич.
— Николи не бивал! — хором отвечали холопы.
— Так ужели же беззащитную бабенку, да еще полоненную нами же, лупить? По добру куда гораздо ладнее спросить ее будет, — тихо и спокойно ронял Строганов, гнев которого уже мало-помалу проходил. И, взяв за руку Алызгу, насколько мог ласково сказал, обращаясь к дикарке:
— Твои боги накажут тебя, коли ты супротив нас не права, Алызга, ежели укрыла здеся вора какого из ваших племен… А все же ужо велю раздобыть я медвежью лапу и новую клятву возьму с тебя, штоб верой и правдой служила ты своим господам. Да вот еще, сходи ты, Максимушка, к попу в поселок, да попроси батю Алызгу к купели готовить. Не след ей своей басурманской вере прямить. Крестить ее скореича надоть. Наша-то русская, глядишь, не своим басурманам-татарве да самоеди прямить будет, — заключил Строганов, довольный своей выдумкой, поглядывая на всех.
При последних словах Семена Аникиевича Алызга затрепетала. Бледное лицо ее стало багровым. Даже синие жилы вздулись на висках. Но это длилось недолго. Быстрее молнии заработал ее мозг.
Клятву не ранее восхода возьмут. Да и русский тадибей[50] не сейчас придет крестить ее, Алызгу. Пока исполнит свое желание хозяин, она, Алызга, успеет сделать все, что велел ей брат и скрыться навеки из этого проклятого места, — вихрем пролетела мысль в угрюмо-потупленной голове остячки.
— А все же запереть ее не худо, — начал кто-то из слуг, подозрительно поглядывая на остячку. Но Семен Аникиевич, почему-то доверяя проживавшей у него в плену дикарке, не хотел обижать последнюю. И на предложенную мысль запереть молодую женщину до времени в глухом Строгановском подвале, куда обыкновенно сажали провинившихся поселенцев[51] или пленных кочевников, только покачал головой:
— Не для чего запирать Алызгу. Не ее вина, што кочевник в Танюшку метил стрелою. Небось, и сама испужалась за хозяйку свою. Правду ль я говорю, испужалась, Алызга?
И Строганов, почти успокоенный тем, что не нашел ничего подозрительного на месте происшествия, уже ласково обращался с дикаркой.
Та только молча кивнула головой.
— А по мне ее в кандалы бы, да в цепи! — произнес горячий и вспыльчивый Максим Строганов.
— И то бы! — вторил ему брат Никита, — а то не случилось бы худа, дядя.
— Чему случиться? Не сегодня-завтра придут казаки, спасители наши…
Вона Евстигнеюшке намедни прислали грамотку, што больно спешит к нам Ермак Тимофеевич с дружиной своей… Гляди, еще в сю ночку явятся молодцы, — с довольным видом потирая руки, весело говорил Строганов.
Хорошо, что не смотрел в сторону Алызги именитый купец, а то бы увидел, как неожиданно сразу изменилось лицо дикарки, как испуганно забегали ее обычно тусклые, теперь как-то странно загоревшиеся, глаза.
Казаки идут!.. Ночью будут!.. Не успеют наши… Как оповестить Имзегу об этом? — быстро-быстро мелькала мысль за мыслью в голове Алызги.
Между тем к Семену Аникиевичу вернулись стражники, обыскавшие рощу, и заявили, что ничего подозрительного не нашли нигде.
— Вот, видите, не нашли, — обрадовался добряк Строганов, — небось, чужой, неведомый Алызге, забежал сюда к нам кочевник… Неповинна бабенка, как есть, ни в чем. А таперича айда, домой, ребятушки, надо крестницу успокоить. Сам Господь Татьяну Григорьевну от беды уберег. Пойдем и ты, Алызга. Вижу, зря распалился на тебя.
И Семен Аникиевич ласково погладил по голове дикарку.
Весь маленький отряд двинулся в острог.
Глава 9
В СВЕТЛИЦЕ. — СТРАХИ. — СОБЫТИЕ ЗА СОБЫТИЕМ
Быстро оправилась от своего испуга Танюша. Уже к вечеру отошла настолько, что, несмотря на все доводы няни Анфисы Егоровны, вынянчившей свою «золотую кралечку», велела позвать сенных девушек на игры и затеи девичьи в свою светлицу.
— Полежать бы тебе малость в постельке, пташечка! Небось, напужалась-то. Еле от водицы святой отошла. А то игры да песни растревожат тебя и, не приведи, Господи, занедужишься снова, — уговаривала старая нянька свою любимицу.
Но любимица и слышать не хотела о лежанье и отдыхе.
— Не недужная я какая, штобы зря пролеживать перины, няня, — говорила бойкая, веселая девочка. — Скушно мне так-то… Ишь невидаль: спаслась от кочевниковой стрелы… Так ведь спаслась же, не попала в меня стрела та…
— Еще что скажешь! Не попала! Храни, Господи! — так и залилась нянька со страха.
— Ну, вот видишь. Стало быть все и ладно. А коли ладно, зови сенных девушек: Агашу, Марью да Аннушку, да изготовь нам гостинчика, нянечка, пряников инбирных да паточных, бруснички моченой, орешков да репки в меду, да клюквы… Ладно, нянечка, побалуешь нас?
И прыткая, живая, веселая девочка ласковой кошечкой прильнула к груди старухи.
— Ладно уж, ладно, побалую тебя, озорница. И сластей вам изготовлю да сотового медку, инбирного. Будешь довольна, ласточка, — размягченная поцелуями своей любимицы отвечала старуха.
— И Алызгу велишь покликать, нянечка?
— Ну, уж нет! Алызгу не пущу к тебе. Она, негодница, господское дите не уберегла давеча в роще, допустила разбойника стрелять в тебя. Видеть ее, мерзкую, не могу, «бесерменку»[52] эту! — неожиданно захорохорилась Анфиса Егоровна.
— Да ведь она не виновата, нянечка. Разбойник так подкрался, что и не заметила она.
— Ладно уж, не защищай свою любимицу. С той поры как поселилась у нас эта нечисть, прости, Господи, «бесерменская», ты опричь нее и видеть, и знать никого не хочешь… Верно околдовала тебя полонянка эта. Тьфу!
И старуха Егоровна энергично сплюнула при одном упоминании о треклятой «бесерменке», которую не выносила с первых же дней ее поселения в Строгановском городке. Отчасти набожную няньку Анфису отталкивала Алызга, как верная своим богам язычница, отчасти — ревнивая старуха завидовала той дружбе и любви, которую питала к «бесерменке» ее ненаглядная Танечка. И ответное отношение, самая холодность Алызги к Тане раздражала Егоровну.
— Ишь кочевряжется кочевое отродье… Ей бы ножки целовать у нашего андела, а она, идолша поганая, волк-волком только и глядит! — не раз говаривала о своем враге-остячке Анфиса.
Но на этот раз хорошенькой Тане удалось таки уговорить няньку, и вскоре веселая толпа девушек и коренастая, сильная, хоть и маленькая, фигурка Алызги появились у ней в светличке.
Молодежь разместилась по лавкам, грызя орехи и подсолнухи, да жуя сладкие пряники и лепешки. Говорили все разом, говорили все об одном утреннем происшествии, о разбойнике, осмелившемся стрелять в молоденькую хозяйку. Одна Алызга молчала. Она сидела, угрюмо уткнувшись, по своему обыкновению, в стену, и глаза ее безучастным, тусклым взором смотрели прямо перед собой. Наговорившись вдоволь, девушки затянули песню.
Миловидная черноволосая Агаша, главная запевала Строгановских хором, лихо подбоченилась, руки в бока, и первая затянула своим звонким голоском:
— Стой, никак песню-то сама сладила, Агаша? — с хохотом бросаясь к ней и целуя веселую девушку кричала Таня.
— А то нешто не сама? — лихо тряхнула своей черненькой головкой ее бойкая сверстница и, помолчав немного, подхватила снова:
— На радостях и поется-то, и пляшется, боярышня, что вызволил тебя Господь из беды! Хорошо нешто сладила песенку, девицы? — весело обратилась она к окружающему ее сонму подруг.
— Што и говорить, ты у нас мастерица! — откликнулась сероглаза Домаша, с благоговением глядя на хорошенькую запевалу.
— Небось, другой такой, весь свет исходи, не найдешь, — вторила ей Аннушка, тихая, ласковая девушка с длинной косой.
— Такая затейница, што и сказать нельзя! Небось, саму Алызгу развеселишь, — засмеялась хохотушка Машенька, лукаво скосив глаза на притаившуюся в своем уголке Алызгу.
Та при упоминании своего имени медленно подняла голову.
— Што надо? — нехотя спросила она на ломаном русском языке.
— А то надо, што больно ты угрюма, бесерменская княжна. Ходишь ровно идол мохнатый в своей оленине. Пугало ни дать, ни взять. То ли бы дело, бабочка, в летник тебя да убрус нарядить. Поди, подойдет тебе летник-то куды гораздо более, нежели пугальная твоя одежа! — со смехом, хватая за руки Алызгу и вытаскивая ее на середину комнаты, кричала Агаша.
— И то бы, обрядить ее… То-то смеху будет! — подхватила Машенька.
— Не надо, не троньте ее, — вступилась Таня, — пущай сама обрядится.
Хошь, подарю тебе свой летник из червчатого атласа да убрус покойной матушки, Алызга? — предложила она ласково дикарке.
— Не надо Алызге, ничего не надо! — сурово отвечала та.
— Нет, ты обрядись! Чего кочевряжишься? — появляясь на пороге, произнесла сердито няня Анфиса Егоровна. — А вы вот што, девушки, больно ей воли-то не давайте! Руки ей скрутите, да и обрядите бесерменку. Что с ней долго канителиться. Потешьте золотую нашу хозяюшку, — с недобрым взглядом в сторону Алызги заключила она.
— Нет, нянечка, не надо, — взмолилась Таня, — коли не хочет Алызга, зачем же силком?
— Дура она, што не хочет! — окончательно вышла из себя нянька. Небось, хочет, только сказать боится. Кому не охота летник червчатый да кику нарядную надеть? Ладно уж, раскошелюсь на радостях. Ты, гляди-ка, выросла из алого летника-то, кралечка, а ей, карлице-малявке, как есть в пору буде. Да мою кику дам, што в молодости по праздникам надевала, высказала свою мысль Егоровна.
— Да ведь старое все это, нянечка. Я бы свой червчатый летник да матушкин убрус ей подарила, — нерешительно произнесла Танюшка.
— Да никак ты ты рехнулась, дитятко! Этакой-то дряни, прости, Господи, да шелка носить, да покойницы-хозяюшки кику еще давать! Што ты!