— Будем смелы, как орлы, будем, как рыцари, честны!.. — выкрикнула она звонко и, взмахнув, точно крыльями, полотенцем, которое она накинула на шею, со смехом ринулась вниз, на чью-то ближайшую постель. Потом вновь быстро вскочила на пол и бросилась вперед, вся охваченная тем же молодым задором. Бросилась и… разом замерла на месте с широко раскрытыми глазами.
Перед ней, как из-под земли, выросла небольшая фигурка Симы Эльской.
Шалунья Волька была теперь взволнована, как никогда. Голубые глаза ее сверкали гневом. Обычно розовые щеки были белы, как мел.
Что-то словно толкнуло, словно ударило в самое сердце Лиду. Ей показалось, что сейчас, сию минуту должно случиться нечто ужасное, грозное, неумолимое, как судьба роковая, тем более, что глаза Эльской смотрели на нее с выражением немого укора.
— Ну… ну… — подняв руки и словно защищаясь от незримого удара, предназначенного для нее судьбой, прошептала Лида.
— Вы там, как вас, одержимые и обреченные! Тише! Не беснуйтесь! Слушайте, что я скажу: фрейлейн Фюрст опасно больна… Серьезно… Своим подлым поступком вы уморили ее, — и, махнув рукой, Сима бросилась на свою постель ничком.
* * *"Фрейлейн Фюрст больна. Своим подлым поступком вы ее уморили"…
Эта фраза раскаленным гвоздем жгла стриженую девочку с не в меру вспыльчивым сердцем и открытой благородной душой.
"Фрейлейн Фюрст больна — вы ее уморили"… — кровавыми буквами стояло перед глазами, неумолкаемым звоном звенело в ушах. И куда бы ни пошла Лида, всюду сопутствовала ей эта мучительная, грозная, как призрак, фраза.
"Вы ее уморили"… "И она умрет" досказывало пылкое и необузданное воображение девочки.
Уроки кончились, к экзаменационным занятиям ввиду предстоящего говения и праздника Пасхи еще не приступали.
"Хоть бы домой на три дня съездить и то хлеб", — тоскливо слоняясь по опустевшим коридорам (весь институт почти разъехался на пасхальные вакации, за исключением старших, которых не отпускали), мечтала Лида.
Но — увы! — это было немыслимо. Шлиссельбург, где служил инженером Алексей Александрович Воронский, в дни весенней распутицы был отрезан от всего мира. Нева едва вскрылась, и куски льда плыли со стремительной быстротою. Об открытии навигации нечего было и думать, а санный или колесный путь был уже невозможен, от тающего снега образовалась на аршин жидкая и липкая, как месиво, грязь.
Из дома прислали пасхальную посылку, поздравление с предстоящим праздником и обещание приехать к девочке, как только установится река. А пока… Это «пока» терзало и томило Лиду, считавшую себя виновницей несчастья, произошедшего с Фюрст.
Впрочем, не одна Воронская томилась от укоров совести. Весь выпускной класс чувствовал себя не легче Лиды.
"Надо было не допускать этого… Надо было не допускать", — звучало в душе каждой из выпускных.
Одна только Сима-Волька ходила с гордо поднятой головой, и ее молчаливое торжество еще более угнетало девочек.
— Медамочки, что за живодерки наши выпускные, — говорили «вторые», издавна ведущие с выпускными войну "Гвельфов и Гибелинов" за первенствующее место. — Одну «синявку» — Ген в чахотку вогнали, до санатория довели, теперь Фюрстшу взяли измором. И все из-за Воронской! Каждое слово ее — закон. Воронская у них командир какой-то! — и «вторые» ехидно улыбались, встречая «первых» и осведомляясь с утонченной язвительностью о здоровье уважаемой фрейлейн Фюрст.
"Первые" нервничали от этого еще больше, и тоскливая дума угрюмой тучей повисла над классом выпускных.
К исповеди, назначенной в страстную пятницу, готовились вяло, в церкви стояли рассеянно, пели на клиросе плохо, о выпуске говорили меньше. Словом, всех угнетала тоска.
Впрочем, Додошку она не угнетала. Додошка, в силу ли непосредственности своей натуры, в силу ли молодости (ей едва минуло шестнадцать лет), не задумывалась подолгу. В ее душе было, по выражению Воронской, все гладко, как стекло.
Додошка любила вкусно покушать, любила детские книжки с хорошим концом, где никто не умирает, любила романы, где фигурировала свадьба, а еще лучше — две сразу или три. Спиритизмом и сеансами Додошка увлекалась потому, что это было модно. А Додошка любила делать то, что делали другие, — иными словами, на языке институток, "собезьянничать с других".
Теперь новая забота, новая мысль забрела в голову Додошки. Девочка слышала признание хохлушки в том, что у нее есть жених, и маленькая «обезьянка» захотела удивить класс точно так же, как и Мара. Чем она, Додошка, хуже Мары и почему у нее не может быть тоже жениха?
Жених! Это так хорошо звучит, так гордо, так веско! У малышей-девчонок не может быть женихов. Они только у взрослых барышень. А стать как можно скорее взрослой барышней — о! — это была тайная и заветная мечта Додошки.
"Вот удивятся-то наши, если им сказать, что я тоже, как и Мара, выхожу замуж, что я невеста, — мечтала Додошка — чудо как хорошо… Но только у меня-то уж жених не будет, точно простой мужик в белой вышитой рубашке. Нет! На нем непременно должен быть блестящий мундир лучшего гвардейского полка, и усы, и шпоры; непременно усы. Безусый жених — мальчик и ничего не стоит… Нет, непременно надо шпоры и усы"…
И Додошка так увлеклась этой идеей, что уже видела себе невестой в белом платье с тюлевой вуалью и веткой флер-д'оранжа в волосах, а рядом — статного высокого красавца с усами a la Тарас Бульба, в блестящем гвардейском мундире.
Вечером, после того как дежурившая m-lle Оттель, пожелав девочкам спокойной ночи, «закатилась» в свою комнату, Додошка дернула за одеяло свою соседку Воронскую и без всяких прелюдий объявила во весь голос:
— А у меня тоже есть жених. И я тоже выхожу замуж…
— Отстань, Додошка!.. Я хочу спать… И что ты врешь? Какой у тебя жених? Может быть, пряничный гусар из фруктовой лавки? — насмешливо отозвалась Лида, которую прервала ее неугомонная соседка на печальных, докучных мыслях о больной Фюрст.
— У Додошки жених! Недурно! — рассмеялась на своей постели Малявка. — Смотри не съешь его, Додик, не проглоти, как ты глотаешь леденцы.
— Не остроумно, совсем даже плоско, — разозлилась Даурская и уже хнычащим голосом добавила:
— Ей-Богу, честное слово, у меня есть жених… Красивый, в мундире, со шпорами, усы в струнку…
— Даурская, не приемли имени Господа Бога твоего всуе. Во время говения грешно божиться и врать, — отозвалась Карская со своей кровати.
— Ну уж ты молчи, священник в юбке, — чуть не плача от злости, огрызнулась Додошка. И тотчас же подхватила, горячась:
— И свинство, собственно говоря, это: раз у Мары есть жених и у меня тоже быть может. И я могу замуж выйти… Ясно, как шоколад…
— Даурская, молчи!.. Ты врешь, и это тоже, как шоколад, ясно… А впрочем, завтра ты покажешь нам карточку твоего жениха, а теперь дай спать… Не до болтовни сегодня… — и креолка положила руку под голову, всеми силами пытаясь заснуть.
Вскоре желанный сон обвеял спальню.
Заснула тревожным сном и Лида Воронская. Заснула и Додошка с мыслью, где достать портрет воображаемого жениха.
Было раннее утро. Солнце врывалось в окна. Институтки, администрация, прислуга крепко спали. Только в полутемном нижнем коридоре, где помещалась квартира начальницы, селюли, перевязочная и лазарет, высокий, атлетического сложения ламповщик Кузьма, или Густав Ваза, по прозвищу институток, заправлял лампы. С грязной тряпкой в руках, в грязном переднике, с всклокоченною со сна шевелюрой он имел вид не то морского пирата, не то бандита.
Густав Ваза усиленно тер лампы суконкой и мурлыкал что-то себе под нос. Он был так увлечен своей работой, что не заметил, как толстенькая девушка в зеленом, кое-как застегнутом платье, с теплым платком, укрывавшем ее с головой, осторожно приблизилась к нему и встала подле.
Кузьма очнулся, только когда девочка тронула его за плечо:
— Густав Ваза, то есть Кузьма… я хотела сказать, не пугайтесь, пожалуйста, я — Додошка… то есть Даурская… вы меня знаете, Кузьма… Я — выпускная…
— Как же, как же, барышня, мы всех выпускных лично знаем, — любезно осклабил свои желтые зубы Кузьма, которому изрядно перепадало на чай от старших воспитанниц, посылавших его в лавочку за мятными лепешками, леденцами и чайной колбасой.
— Ну вот видите… — снова смущенно заговорила Додошка, — ну вот видите… Я рада, что вы знаете меня, Густав Ваза, Кузьма то есть… У меня к вам просьба, Кузьма. Видите ли, я выхожу замуж, то есть нет… не выхожу, а как будто выхожу… Это я подругам так говорю только, подшучиваю над ними… И, чтобы они поверили моим словам, надо им показать портрет моего жениха, то есть не жениха, а как будто жениха, непременно. И надо такой портрет купить в фотографии за пять копеек. Больше у меня нет денег. — увы!.. — только гривенник остался. Вчера я целый рубль проела. Пять себе, Кузьма, за услуги возьмите, а за пять портрет купите… Ну же, хорошо?… Кажется, ясно, как шоколад… Поняли меня?
Додошка от нетерпения уже заметно начале горячиться.
— Только вы мне офицера купите и непременно в шпорах и усах и в военном мундире, — заключила она.
— Офицеров карточки за пятачок не продаются, мамзель Даурская, — уныло произнес Кузьма, покачав своей кудлатой головою.
— Неужели?! Вот жалость-то! — чуть не плача всплеснула руками Додошка. — Как же быть-то теперь, Кузьма?
— Да уж и не знаю, право, — и тут ламповщик, лукаво усмехнувшись, проговорил таинственно: — карточку-то я вам обязательно представлю, мамзель Даурская, в этом не сумлевайтесь… Я вам свою принесу…
— Как свою? — воскликнула Додошка.
— Да вы и не узнаете, мамзель, и никто не узнает, — успокоил ее Кузьма. — Я на карточке молодой. Унтером на ней как раз снимался, в новом с иголочки мундире, во всем аккурате. Шик что ни на есть. Настоящий жених. Увидите сами, барышня, хоть сейчас под венец…
— А что такое унтер, Кузьма? — заинтересовалась Додошка.
— Это, мамзель Даурская, только вот-вот что не офищер, почти что прапорщик, либо фельдфебель… И почет ему от солдат, как старшему, значит. Почти что офицер, стало быть… И красавец я был тогда какой!.. Увидите, барышня, что моя карточка чудно за жениха сойдет… Никто не догадается. Подумают все, что и всамделишный жених. Ей-Богу-с!..
— Ах, как хорошо! Голубчик Кузьма, спасибо, — встрепенулась Додошка. — Давайте же вашу карточку… Поскорее давайте сюда!
— Не извольте сумлеваться, барышня. Ее со мною нет-с, а вы себе спокойно почивать до звонка ложитесь, а я пока портрет-то почищу; он мухами малость засижен; я вам его в ящичек пюпитра классного и положу, — торопливо говорил Кузьма.
— Ах, отлично! — восторгалась Додошка, — вы, Густав Ваза, то есть Кузьма, дивный человек. И вот вам десять копеек на чай, а это вашим детям, — и, живо запустив руку в карман, Додошка извлекла оттуда целую кучку леденцов и высыпала их в черную, шершавую руку ламповщика. — Ух! Гора с плеч! — облегченно вздохнула Додошка и, тотчас же встрепенувшись, опасливо заметила:
— А вы, Кузьма, там, на портрете-то в мундире и с усами? Наверное?
— Уж не извольте беспокоиться, барышня, самом что ни на есть аккурате, а за угощение и милость вашу благодарим покорно, — успокоил ее ламповщик.
— Так в ящик положите, Кузьма, куда леденцы кладете, на то же место… Вся надежда на вас и на карточку с мундиром, — оживленно проговорила Додошка и, шурша тяжелым камлотом платья, опрометью помчалась по лестнице в верхний этаж.
Здесь, не раздеваясь, она бухнулась на постель и до самого звонка сладко проспала.
Наступивший день принес с собой новый ворох впечатлений, будничных и серых, острых и глубоких, отражающихся как в зеркале на юных лицах выпускных.
Но всех значительнее, всех необыденнее было лицо Додошки. Торжествующее выражение не покидало ее.
— Боже! как ты глупо выглядишь сегодня! — не утерпела уязвить свою однокашницу Малявка, когда они обе, после утренней молитвы в столовой, поднялись в класс.
— Пантарова, вы оскорбляете меня и за это должны перед исповедью попросить прощения, — невозмутимым тоном проговорила Додошка и затем, торжествующими глазами обведя весь класс, положила руку на крышку своего тируара и произнесла с тем же взором триумфаторши, сияющим и счастливым:
— Сейчас я покажу вам моего жениха…
— Mesdames, идите смотреть Додошкиного жениха! — зазвенел голосок Рант, и девочки кинулись со всех ног к пюпитру Даурской.
Последняя, ради торжественности момента, выдержала подобающую моменту паузу и, зажмурившись предварительно, широким жестом откинула крышку тируара.
— Ай! — пронзительно в тот же миг взвизгнула Малявка и невольно попятилась назад.
— Вот так страшилище! Откуда ты выкопала такого? — вырвалось у Креолки.
— Да ведь это солдат! Простой солдат! — заливалась смехом маленькая Макарова.
Додошку даже в пот бросило от этого смеха. Она открыла глаза, взглянула и сама отскочила от портрета, обеими руками отмахиваясь от него.
На грязной, выцветшей от времени фотографии стоял фертом, одной рукой подпершись, неуклюжий солдат в уланском мундире с вытаращенными глазами, с огромными усищами, придававшими ему свирепый вид. К довершению всего по всему лицу доблестного унтера шли черные крапинки, происхождение которых раньше всех поняла Додошка: ламповщик Кузьма не солгал — его изображение было изрядно засижено мухами.
— Стойте, mesdames!.. Он мне напоминает кого-то… — Валя Берг, брезгливо схватила злополучную карточку двумя пальчиками, стараясь припомнить, где она видела это победоносное лицо.
Зина Бухарина заглянула через плечо Вали и так и прыснула со смеху:
— Да ведь это ламповщик Кузьма!.. Его усы, его лицо… Только в мундире солдата… Неужели, Додошка, ты выходишь за ламповщика Кузьму?
— Ни за кого я не выхожу!.. Убирайтесь!.. А Кузьма дрянной обманщик… Обещал интересную карточку офицерскую, он… он… негодяй!.. А я-то… я-то… ему и леденцов, и гривенник!.. Гадость, мерзость так обманывать людей!.. И отстаньте вы все от меня, пожалуйста!.. Не понимаете разве, что мне над вами подшутить хотелось… и… и… — тут Додошка, охваченная порывом злости, вырвала из рук Вали злосчастный портрет и разорвала его на мелкие кусочки.
Ее оставили в покое, снизойдя к ее угнетенному состоянию, но все же вплоть до самого выпуска кличка «ламповщицы» так и осталась за ней.
Уныло, по-"постному", звучал колокольчик, призывающий в церковь.
— "Первые", исповедываться! Батюшка ждет! — заглянув в класс выпускных, просюсюкала старая, кривая на один бок, всем и всеми всегда недовольная инспектриса.
— M-lle Ефросьева, простите нас, — послышался голос из толпы девочек и тотчас же зазвенели вслед за ним хором другие голоса:
— Да! Да! Простите нас! Мы все виноваты перед вами!
— Ах, ты, Господи! Я-то ее иначе как кочергой никогда и не называла… — шепнула старшая из сестричек Пантаровых своей соседке Дебицкой.
— Господь Отец наш Небесный и я прощаем вас, и впредь старайтесь быть благонравны, — просюсюкала, размягченная общим смирением, инспектриса.
Спешно выстроившись в пары, девочки стали подниматься по «церковной» (она же и парадная) лестнице в третий этаж.
Двери небольшого институтского храма были раскрыты настежь. Суровые лица святых угодников глядели с иконостаса прямо навстречу чинно входившим в церковь исповедницам. Милостиво и кротко сияли глаза Божией Матери среди полутьмы, царившей в храме. А на правом клиросе стояли темные ширмы, и кто-то невидимый, великий, милостивый и страшный в одно и то же время присутствовал там.
Лида Воронская прошла к своему обычному месту на левом клиросе, в свой «уголок», где находилась северная дверь алтаря с изображением святителя Николая. Лида открыла молитвослов и опустилась на колени, в ожидании своей очереди идти на исповедь. Но молиться она не могла. Не было в душе девочки того обычного спокойствия и мира, который посещал ее в подобные светлые и торжественные минуты в прошлые года.
Совесть, этот неумолимый ночной сторож с его доскою, бросающий прямо в сердце удары своего молотка, не отступал от нее ни на минуту.