P.S. Без Вас пусты для меня ступени Сан-Фелипе и театральные залы. Да! Совсем забыл рассказать, что получил письмо от одного молодого человека, которого
Вы, должно быть, еще не позабыли: того самого, что один уцелел из всей своей злосчастной семьи. Он сообщает, что, покончив на свой манер с делами в Мадриде, сумел под чужим именем беспрепятственно отплыть в Индии. Думаю, Вас эта новость обрадует.
III. Мятеж
Потом, когда все схлынуло и сгинуло, много рассуждали и толковали о том, можно ли было предотвратить случившееся, однако никто и пальцем для этого не пошевелил. И дело было не в зиме: зима как зима, тем паче что в том году выдалась она не слишком суровой, и снег не выпал, и каналы не замерзли, хотя, конечно, от беспрестанных дождей на божий свет смотреть не хотелось. Прибавьте отсутствие провианта, опустевшие деревни и осадные работы вокруг обложенной Бреды. Однако все это было, так сказать, в порядке вещей, а испанская пехота привыкла стойко и терпеливо сносить все тяготы и трудности солдатского своего ремесла: на то и война. А вот в отношении жалованья дело обстояло иначе: многие наши ветераны, которых во время Двенадцатилетнего перемирия уволили в запас или отставку, нищенствовали по-настоящему и на своей шкуре познали: его величество любит, чтобы за него отдавали жизнь, но если жив останешься – на прожитье подкинет сущие гроши. Так что солдаты, отломавшие десятки кампаний, искалеченные в боях, вынуждены были побираться по городам и весям нашей скаредной отчизны, где блага неизменно достаются одним и тем же – и вовсе не тем, кто не щадя ни крови своей, ни жизни, отстаивает истинную веру купно с достоинством и достоянием своего государя, а потом с быстротой необыкновенной оказывается благополучнейшим образом позабыт, как в землю зарыт. И воинство наше, чуть не столетие кряду сражавшееся с целым миром, теперь и само толком не знало, во имя чего идет в бой – то ли для защиты индульгенций, то ли для того, чтоб мадридский двор, отплясывая на балах, объедаясь на пирах, по-прежнему чувствовал себя властелином всего света. И солдаты не могли даже утешаться тем, что, мол, они – наемники и воюют за деньги, ибо денег им не платили. Они жили впроголодь, а ведь известно, что голод самым пагубным образом воздействует на дисциплину и боевой дух. Снабжение во Фландрию осуществлялось из рук вон скверно, но если прочие полки, включая и набранные из чужестранцев, все же получали какие-то крохи, то наш Картахенский давно позабыл, как они, деньги-то, и выглядят. Не ведаю, отчего так случилось: но ходили упорные разговоры, что наш командир дон Педро де ла Амба чересчур вольно обращается с ассигнованными суммами, и происходят с деньгами темные какие-то истории – то ли еще не дошли, то ли уже все' вышли, то ли еще что. Ну, так или иначе, но пятнадцати испанским, валлонским, бургундским, немецким, итальянским полкам, стянутым к Бреде и отданным под начало дона Амбросьо Спинолы, было ради чего стараться, а вот картахенцы, стоявшие мелкими отрядами на дальних подступах, держали в смысле денежного содержания строжайший пост и решительно никакого резона воевать не видели. Соответствующим было и настроение, ибо как написал Лопе в своей «Осаде Маастрихта»:
К этому следует присовокупить, что мы занимали оборону по берегам Остерского канала, то есть на самом острие возможной атаки: известно было, что голландский генерал Мориц Оранский ведет войско на выручку осажденной Бреде, где сидел другой Нассау, Юстин, с сорока шестью ротами голландцев, англичан и французов – сии последние, как вы, вероятно, знаете, никогда не упускали случая нагадить нам, где можно. Армия его католического величества находилась в двенадцати часах марша от ближайших городов, сохранивших верность Филиппу Четвертому, тогда как голландцы – всего в трех-четырех от своих. И Картахенскому полку приказано было принять этот более чем вероятный удар на себя, не дав еретикам зайти в тыл к нашим, сидевшим в траншеях вокруг Бреды. Случись такое, испанцам пришлось бы с позором отступить или принять неравный бой. Ну вот, и дабы не застали их врасплох, сколько-то там взводов – и наш в том числе – выдвинули на это опасное направление, в полевые караулы: при появлении неприятеля им надлежало поднять тревогу, а шансы выжить у них были очень невелики, отчего их так и называли – «пропалые ребята». Выбрали для сего благородного, но погибельного дела роту капитана Брагадо, где люди подобрались тертые, обстрелянные, привычные к превратностям военного счастия и – самое главное – умеющие, зубами и когтями вцепясь в какой-нибудь клочок земли, держаться до последнего, даже оставшись без командиров. Вышло, однако, иначе: чересчур уж доверились наши начальники долготерпению испанских солдат. Впрочем, добавлю справедливости ради, что полковник наш, дон Педро де ла Амба, известный под кличкой «Петлеплёт», сам подлил масла в разгорающийся огонь мятежа, ибо людям его чина и происхождения так себя вести не пристало.
Как сейчас помню: в тот прискорбный день выглянуло ненадолго солнышко, и, хоть грело оно по-голландски, я наслаждался теплом, пристроясь на лавке у дверей и читая с большой для себя пользой и удовольствием книгу, которую дал мне капитан Алатристе, чтобы я в походе не позабыл грамоту. Этот ветхий, покоробившийся от сырости том – первое издание первой части «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского», увидевшее свет в типографии Хуана де ла Куэсты в пятом году нового века, то есть всего за шесть лет до того, как подобное же отрадное событие случилось со мной, – чудесное творение славного дона Мигеля де Сервантеса, который и дарованием своим, и злосчастьями был истый испанец: родись он англичанином или французом, иначе сложилась бы его судьба, и слава нашла бы его при жизни, а не за гробом, однако принадлежал этот однорукий гений к окаянной нации, умеющей воздавать лучшим своим сынам лишь посмертные почести – и это еще в лучшем случае. Итак, я упивался приключениями и возвышенным безумием последнего из странствующих рыцарей, и душу мне грело сокровенное знание, коим поделился со мной Диего Алатристе: в тот день, каких немного выпадает в череде столетий, – когда испанские галеры сцепились в проливе Лепанто с громадным турецким флотом, – среди тех, кто сражался с оружием в руках за Испанию, Бога и короля, был и дон Мигель, простой и верный присяге солдат – такой, как Диего Алатристе и мой отец; такой, каким твердо намерен был стать я сам.
А покуда я грелся на солнце и читал «Дон Кихота», время от времени останавливаясь, чтобы прочувствовать и уразуметь мудрые мысли, коими изобилует бессмертный роман. Вы, господа, наверно, помните, что и у меня была собственная Дульсинея, однако любовные мои горести проистекали не от того, что избранница моя мною пренебрегла, а от того, что оказалась коварна: повествуя о прошлых моих приключениях, я уже упоминал об этом. И хотя, попав в сей сладостный капкан, чудом не потерял я честь и самую жизнь, – воспоминание о некоем проклятом талисмане жгло меня огнем, – не сумел я позабыть ни золотистые локоны, ни синие, как мадридские небеса, глаза, ни улыбку, схожую, надо думать, с той, что играла на устах у сатаны, когда при Евином посредстве угощал он Адама пресловутым яблочком. Предмету моей страсти было, вероятно, теперь лет тринадцать-четырнадцать, и, воображая Анхелику при дворе, в окружении пажей и юных расфранченных кавалеров, впервые ощутил я, как вонзается мне в душу черная шпора ревности. Ничто на свете – ни все сильнее бурлящая в жилах младая кровь, ни каждодневные опасности, ни следовавшие за войском маркитантки, ни местные красотки, которым, поверьте, испанцы не были столь ненавистны и противны, как их мужьям, братьям и отцам, – не могло вытравить из моей памяти образ Анхелики де Алькесар.
В этот миг шум и суета отвлекли меня от чтения. Мимо шли солдаты, торопясь к месту сбора – на гласис [11] у Аудкерка, недавно взятого нами. В этом городке, расположенном к северо-западу от Бреды, стоял наш гарнизон. Подхватив аркебузы Алатристе и Мендьеты, туго набитый ранец из телячьей кожи и еще несколько пороховниц, я поравнялся с Хайме Корреасом, нагруженным, как вьючный мул, двумя короткими пиками, медным шлемом, весившим, наверно, фунтов двадцать, да еще мушкетом, и по дороге – до Аудкерка было не менее мили – узнал предысторию от товарища своего, служившего во взводе прапорщика Кото. Оказалось, что накануне вечером начальство, крайне раздосадованное сквернейшим состоянием дисциплины, назначило на сегодня строевой смотр и вот по какому поводу.
Возникла надобность укрепить Аудкерк, и сие ответственное фортификационное поручение попытались возложить на солдат, посулив им за это денег, которые ввиду чудовищной дороговизны съестных припасов и задержки жалованья пришлись бы очень кстати. И кое-кто из наших согласился на такой приработок, однако многие возмутились и вполне резонно заявили: если деньги есть, пусть начальство сперва выдаст что положено, разочтется с долгами, а уж потом прельщает дополнительной оплатой, и вообще почему это надо – в буквальном смысле – землю рыть, чтобы получить причитающееся солдату по закону и справедливости, и почему за свои кровные он еще должен махать лопатой да таскать фашины, приводя в божеский вид всяческие люнеты и апроши?! Нет уж, лучше потуже затянуть ремешок, нежели кормиться таким недостойным манером, когда, можно сказать, лбами сталкиваются голод и честь, ибо истый дворянин – а других в солдаты не брали – лучше подохнет, не уронив достоинства, чем сохранит жизнь посредством кирки и лопаты. Тут возникла перепалка, произошел обмен резкими словами, и в пылу спора какой-то сержант нанес оскорбление действием аркебузиру из роты капитана Торральбы; аркебузир же не унялся, а совсем наоборот – вдвоем еще с одним солдатом накинулся на сержанта, хоть у того в руках была алебарда как знак его звания, и пырнул его несколько раз шпагой, лишь по счастливой случайности не отправив в царствие небесное. Теперь виновных ожидало примерное наказание, и полковник приказал, чтобы все, свободные от караулов, при сем присутствовали.
Покуда шли мы к месту сбора, в нашем взводе возникли разногласия относительно происходящего и завязалась оживленная пря: сильнее всех кипятился Курро Гарроте, полнейшее безразличие по своему обыкновению выказывал Себастьян Копонс.
Я же время от времени с тревогой поглядывал на моего хозяина, тщась по виду определить, он то что думает о происходящем, однако капитан хранил молчание и словно ничего не слышал, а если к нему обращались – отвечал односложно. Мерно покачивалась в такт шагам свисавшая из-под пелерины шпага, лицо под сенью широкополой шляпы было угрюмо.
– Повесить их! – сказал дон Педро.
Голос его звучал отрывисто и сурово в мертвой тишине, повисшей над эспланадой: слышно было бы, как муха пролетит, если бы, ясное дело, зимой летали мухи. Тысяча двести солдат выстроились по-полуротно, образуя замкнутый с трех сторон прямоугольник: в центре – латники, на флангах – аркебузиры и копейщики. В иных обстоятельствах подобное зрелище радовало бы глаз: хотя солдаты, замершие в шеренгах, одеты были скверно: у многих латаная-перелатаная одежонка превратилась в сущие лохмотья, – а обуты еще хуже, однако амуниция была в порядке и в полном соответствии с уставом насалена и навощена, тогда как шлемы, кирасы, наконечники пик, стволы аркебуз – вычищены на совесть и надраены до зеркального блеска. Mucrone corusco [12], заметил бы падре Салануэва, наш полковой капеллан, случись ему в тот день остаться трезвым.
Чтобы в горячке боя различать своих, все носили вылинявшие красные перевязи или – в крайнем случае – вышитый на колете красный крест Св. Андрея. На четвертой, открытой стороне этого каре, под знаменем полка, в окружении свиты и шести немецких алебардщиков личной охраны высился на коне дон Педро де ла Амба: непокрытая голова горделиво вскинута; кружевной воротник венчает украшенную чеканкой кирасу из доброй миланской стали; у пояса – шпага с золотыми насечками; левая рука, затянутая в замшевую перчатку, уперта в бедро, правая держит поводья.
– На сухом дереве!
Дернув за узду так, что лошадь заплясала, полковник обвел взглядом все свои двенадцать рот – не осмелится ли кто оспорить приказ, обрекающий приговоренных не просто на казнь, а на смерть позорную, в петле, да еще и на голом, не украшенном зеленой листвой суку. Вместе с прочими пажами я держался чуть в стороне, не смешиваясь, однако, с местными жительницами, которые в испуге, пересиленном любопытством, взирали на это зрелище.
Взвод Диего Алатристе стоял в нескольких шагах, и до меня долетал приглушенный ропот, поднявшийся в последней шеренге. Что же касается моего хозяина, то он сохранял полнейшее бесстрастие и не сводил глаз с Петлеплёта.
В ту пору дону Педро де ла Амбе было, верно, лет пятьдесят. Сей быстроглазый уроженец Вальядолида был тщедушен, чтобы не сказать «мозгляв», скор на решения, весьма опытен в военном искусстве, однако не пользовался уважением в войсках. Ходили слухи, будто он подвержен запорам, проистекающим от неправильного обращения гуморов в организме, и, как следствие, постоянно пребывает в крайне раздраженном расположении духа. Наш главнокомандующий дон Спинола к нему благоволил, в Мадриде имелись у него могущественные покровители; отличился он еще в пфальцскую кампанию, а после того как в битве при Флёрюсе дону Энрике Монсону оторвало ногу, принял Картахенский полк. Прозвище Петлеплёт не с ветру было взято: дон Педро, насаждая дисциплину уже не палочную, но веревочную, мог бы повторить вслед за императором Тиберием: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». Остается добавить, что в сражениях он выказывал бесстрашие, опасность презирал не меньше, чем собственных солдат – я уже упоминал, что личная охрана у него была из немцев-алебардщиков – и разбирался в военном деле. Кроме того, был он алчен до денег, скуп на милости, зато наказания отвешивал полной мерой.
Оба злоумышленника выслушали приговор спокойно – видно, ожидали подобного развития событий и сами знали, что за продырявленного сержанта не помилуют. Со скрученными за спиной руками, с непокрытыми головами стояли они перед строем в окружении конвойных. Один – как раз тот, кто первым полез на сержанта, – седой, пышноусый, изборожденный шрамами ветеран, держался на удивление достойно и смотрел все время куда-то вверх, словно происходящее никак его не касалось.
Второй – помоложе, худощавый, с подстриженной бородкой – постоянно вертел головой, то оборачиваясь к товарищам, то потупляя взгляд, то устремляя его куда-то под копыта коня дона Педро, но, впрочем, тоже не терял присутствия духа.
По знаку профоса ударили барабаны, а личный горнист полковника протрубил сигнал.
– Хотите что-нибудь сказать напоследок?
Вдоль строя прошумело некое дуновение, и густой частокол копий склонился вперед, будто колосья под ветром: солдаты навострили уши. Все мы увидели, как профос, подойдя к осужденным, выслушал старшего, вопросительно взглянул на дона Педро, и тот в знак согласия кивнул – но это была не снисходительность, а соблюдение церемониала. Тогда в тишине седоголовый сказал, что он – старый солдат и что, как и товарищ его, до сего дня служил честно, исполнял свой долг и смерти не боится, однако загнуться от пеньковой хворобы считает для себя незаслуженным оскорблением и порухой чести своей, а потому, раз уж пришла пора отчаливать, просит не вешать их с товарищем, как сельских конокрадов, на сухом суку, на зеленой ветви или еще где, но расщедриться на две аркебузные пули, причитающиеся им по праву испанцев и воинов. А в видах сбережения огневого припаса, коего всегда нехватка, пусть господин полковник воспользуется их собственными зарядами – пулями, отлитыми из наилучшего, в Эскомбрерасе добытого свинца, и порохом, благо того и другого в их патронных сумках еще в избытке, а там, куда они с товарищем отправляются, едва ли в чем подобном возникнет нужда.