Стерлигов, давясь, проглотил слюну, у него непроизвольно выступил кадык, а глаза недобро блеснули.
Айгуль, улыбающаяся и смущенная, стояла в дверях, топчась на месте, не решаясь пройти в комнату, где у раскрытого окна Ашир деловито заправлял свою койку. Он не верил своим глазам: Айгуль?! И в такой ранний час. Да, это была она, загорелая, в легком длинном платье, в косынке, чуть запыленной с дороги.
Ашир не сразу сообразил, чтобы пригласить гостью в комнату, взять из ее рук узелок, предложить умыться с дороги. И только беззаботный смех привел его в себя – он бросился к ней со всех ног, потом кинулся на кухню, зажег керосинку, загремел посудой.
За чаем Айгуль передала Аширу приветы от матери, от сестренки Бостан, выложила присланные из дому гостинцы: связку сушеной дыни, маленький бурдючок тошапа – арбузного варенья, талхан – сладкое толокно из жареной пшеничной муки и толченых дынных семечек, приготовленное матерью по особому рецепту, поведала об аульных новостях, о себе. Приехала она в Ашхабад по приглашению Совнаркома на трехдневный семинар руководителей аулсоветов.
Тот день был выходным, и Ашир никуда не собирался. Не спешила уходить и Айгуль, хотя прекрасно понимала, что Ашир непременно заведет разговор, который ей не хотелось, чтобы состоялся сейчас. И когда Ашир посмотрел на нее потемневшими глазами, Айгуль умоляюще проговорила:
– Не надо, Ашир-джан! Молчи! Ох, дура я, дура!.. Зачем пришла? Да не устояла перед Огульгерек-эдже… Так она просила повидать тебя. Сама мать, понимаю…
– Неужели ты могла не прийти?.. Я так счастлив… – Ашир погладил ее рукою свою щеку. Ладонь была теплой и мягкой, у тонкого запястья билась, вздрагивая, синеватая прожилка. – А я бы хотел, чтобы каждая наша встреча была праздником…
– После того вечера я много думала о тебе, над твоими словами… Никто так меня еще не любил, как ты. Но мы, ты сам говорил в прошлый раз, уже в таком возрасте, когда живут умом. К сожалению… Не хочу, понимаешь, не хочу связывать тебя своими детьми. Поперек твоей дороги становиться не хочу. Ну поженимся мы, ну поплывем с тобой к одному берегу… Что потом? Тебя же уволят из органов… Скажут – женился на вдове басмача, предателя… И отца тебе припомнят, и Джемал. Свет белый покажется не мил, и я опостылею тебе, любовь твоя ко мне погаснет…
– Не то говоришь, Айгуль. Ты просто не знаешь меня… У меня есть учитель, Розенфельд, душа человек, друг отца. Так он любит повторять: «В моей жизни на первом плане – работа, мое дело, на втором – жена, семья». Я очень уважаю, люблю этого человека, до сего времени считал, что он прав… А у меня на первом плане стала ты. Не мыслю жизни без тебя, не мыслю, как еще можно так жить…
– Но я не хочу такой жертвы… Что скажут люди? Что мать твоя скажет, Ашир? Ведь туркмены не признают таких браков, скажут, молодой, неженатый, девушку, что ли, не мог найти?
– Людская молва меня не волнует! Главное, чтобы мы понимали друг друга, понимали, что возврата к прошлому быть не может… Я готов на любую работу, в театр пойду или учителем… Могу в колхоз… Один у меня грех – тебя люблю…
– Зато я не смогу простить себе этого…
Ашир обнял Айгуль за плечи, попытался привлечь к себе, но она отстранилась и оттолкнула его от себя – лицо ее было каменное, холодное.
– Не надо, Ашир… Не хочу быть тебе обузой, связывать тебя по рукам и ногам. Ты большего достоин. – Голос ее потеплел. – Не обижайся на меня, Ашир-джан. Со мной счастлив не будешь. Такие, как я, счастья не приносят… – Айгуль поднялась и, подойдя к двери, кинула с порога: – Не ищи, Ашир, со мной встреч…
И она ушла, оставив после себя легкий запах дорожной пыли, домотканой кетени[12], из которого туркменки шьют себе платья, и душистой мяты, той самой мяты, что растет на берегах горного Алтыяба… Ашир обвел тоскливым взглядом свою большую комнату, и она показалась ему такой опустевшей, неуютной, что стало не по себе.
Во дворе он увидел странное зрелише. Стерлигов, одетый в домашний халат, в тапочках на босу ногу, и его жена, высокая дородная женщина, тоже в халате, гонялись по двору за лохматой белой собачонкой, с визгом увертывавшейся от камней и палок, которые швыряли в нее супруги. Бедная дворняжка, высунув язык, метнулась под широкий топчан, стоявший напротив окон Ашира. Это неказистое деревянное сооружение Таганов сколотил сам, и летом, когда к нему наезжали земляки, они отдыхали, пили на нем чай.
– Что вы делаете? – удивился Таганов. – Чем эта бедняжка провинилась?
– Вы, батенька, молодой. Вам хоть из пушек над ухом стреляй. – Стерлигов, тыча длинной палкой под топчан, норовил попасть в собаку. – Она, стерва, всю ночь не давала спать… лаяла, носилась как угорелая.
– Да оставьте ее, Василий Родионович, – настойчиво попросил Таганов. Стерлигов, присев на корточки, бросал под топчан камни, метя в собаку, прижавшуюся к стенке. Ашир, взяв соседа под мышку, пошутил: – Видите, она перебежала на мою территорию и просит убежища…
– Ее надо к тиграм! – Стерлигов поднялся, отбросил в сторону палку, сказал жене: – Ступай, Маша, позвони в зоопарк, пусть собачий ящик пришлют… Ступай, ступай… Мне с коллегой поговорить надо.
Мария Кирилловна важно прошествовала мимо мужчин, бросила на Таганова загадочный взгляд. Стерлигов, подхватив под руку Ашира, заговорщицки посмотрел по сторонам:
– Только, батенька, откровенно. – С лица Стерлигова не сходила улыбка. – Разумеется, только между нами. Мы с Марией Кирилловной видели вашу даму сердца… Красавица! Слышали невольно весь ваш разговор. Не обессудьте – дверь ваша была неплотно прикрыта, окна настежь. Тут уж хочешь, не хочешь…
– Вы же туркменского языка не знаете! – Таганов чувствовал, как все в нем клокочет. – И потом, это мое личное дело.
– Вы, батенька, не лезьте в бутылку. – Стерлигов не переставал улыбаться. – Я вам добра хочу… Не кричите на весь дом, что вы ради любимой готовы ГПУ оставить. А не боитесь, что вас из партии… того, а? Вы только не кипятитесь, батенька. Я понимаю вас, понимаю, что ради любви можно пойти… пойти и на такой шаг. Но все это надо делать тонко, умно. Послушайте моего совета. А по-туркменски, батенька, я действительно ни в зуб ногой. Моя Мария Кирилловна хорошо знает туркменский. По матери она турчанка, родилась в Турции, росла в семье политэмигранта.
…Шли дни. Ашир, наезжая в Конгур, часто встречал Айгуль и всякий раз замечал, что она, увидев его, становилась совсем не похожей на себя, холодной, недоступной.
Может, пора прекратить терзать себя и ее – насильно мил не будешь. Но мучительный диалог Ашира с собою длился долго, пока он не открыл одну простую истину, которая решила все. «Допустим, она стала моей женой… Что тогда? – спрашивал он себя. – Я бы оставил привычный мне круг людей, Касьянова, Розенфельда, Назарова, с которыми связывают годы работы, дружба, святая память об отце… Выходит, ради себя одного я должен оставить свою любимую работу, общее дело, людей, которые ждут от меня многого! Неужели счастье человека, смысл его существования заключается лишь в одном: что мир мне даст? А что я дам миру? А если я буду жить самим собою, что я смогу дать людям? Что? Мои друзья вложили в меня частицу своего сердца, поделились душевным богатством, благодаря чему я стал тем, кем есть. А что я сделал, чтобы продолжить себя в других? Что толку от цветка, если он не завязывается в плод? Какой прок от дерева, если оно не дает тени, не укрывает путника от жары? Стоило ли выходить в дорогу, если знаешь, что не дойдешь до цели… А цель – делать добро, вернуть миру все, что вложили в тебя другие. Еще больше. Сеять доброе значит бороться со злом. Сколько еще на земле нечисти, сеющей зло, несчастье…»
А что он, Таганов, сделал, чтобы помочь людям? Собрался бежать, уединиться с одной своей радостью, предав товарищей, друзей, забыв о долге. А ведь Ашир принадлежал к категории людей, у которых из всех чувств самым сильным и устойчивым была воля к своему долгу. А как же Айгуль?.. Где взять такую силу, чтобы отказаться от любимой? Но никто не одолжит мужества, человек должен найти его в себе сам… Такие, как Айгуль, любят только раз, до смерти. Неужели человеку отпущено любить лишь единожды? За всю, как целая вечность, жизнь… Один-единственный раз?! А впереди целая вечность. Айгуль понять можно. Она будет ждать.
И Ашир, думая об Айгуль, снова возвращался к себе… потом к Герте. Он, как сегодня, помнил первую встречу с ней, хотя с того дня прошло шесть лет. Это она, четырнадцатилетний подросток, взирая на него голубыми ясными глазами, назвала его: «Дядя!» А он решил, что ослышался.
Таганов, на чьих глазах Герта незаметно выросла, все еще относился к ней как к девочке-подростку, и он был немало удивлен, когда она, шутя, видно, где-то вычитанными словами, заметила: «Лучше не встречаться с первой любовью. Пусть она остается как святыня, как песня, которую не допели».
Глядя в ее ясные бездонные глаза, Ашир прочел в них любовь… Неужели? Да она любит, любит его, но он почему-то не замечал до сих пор, а девичья гордость не позволяла ей признаться в этом первой.
Таганов улыбнулся: вот узнала бы мать о Герте… Старая Огульгерек-эдже знала об Айгуль все, хотя делала вид, что ей многое неведомо. Она на всякий случай, подготавливая аульчан, говорила: «Сердце матери в сыне, сердце сына в степи… Только не во мне…»
А тут мать, не подозревавшая о существовании Герты, взбунтовалась бы: «Кого в дом приведешь?! Ни она меня не поймет, ни я ее. Это на старости-то лет?! Уж не лучше ли тогда на Айгуль жениться?» И маму жалко… Огульгерек-эдже, все еще жившая под впечатлением гибели мужа, не смирившаяся с потерей дочери Джемал, приговаривала со слезами: «Время-то какое, сынок! Когда кровь человеческая перестанет литься?»
Время действительно было суровое: советской власти шел четырнадцатый год, а Туркменской республике – и того меньше.
Новые заботы, новые тревоги заслонили от Ашира Таганова его личную жизнь.
Ворон к ворону
Состарился лис, лишился плут ловкости и прыти. Не страшились его теперь даже птицы: под самым носом безнаказанно разгуливали петухи и куры, безмятежно ворковали горлинки и голуби… Видит око, да зуб неймет.
Но повадкам своим лис все ж не изменял. Ночами напролет лежал, затаившись у сусличьих нор или у тушканьей тропы. Да что толку… Даже эти несчастные грызунишки, которыми раньше брезговал, не давались в лапы: лиса подводило чутье, ускользал вспугнутый зверек. От голода так подводило живот, гляди, к позвонку пристанет.
Зашастал лис по пустыне – хотя бы падалью разживиться. Повстречался ему шакал, тоже старый. За версту от него смердило мертвечиной. Сцепились они поначалу: прошлогоднюю кость дохлого верблюда не поделили. Запыхавшись, щелкали зубами, все норовили друг другу в горло вцепиться, да силенок не хватило, разошлись, поджав хвосты. Отдышались хищники, пригляделись один к другому, снюхались… Лис на выдумки хитер, надоумил своего нового однокорытника, как легче пропитание добыть.
Зарыскал шакал по Каракумам, разнося новость:
– Слышали? Старый лис остепенился, в содеянных грехах раскаивается. На дню пять раз молится, омовения исправно свершает… В чалму обрядился, в Мекку на паломничество собрался.
Верно рассчитал старый хитрюга: среди птиц нашлись набожные, что подумывали совершить путешествие к святым местам. Да не решались: до Мекки путь неблизкий, и страшновато одним в дорогу пускаться. А тут хоть лис, как ни говори, живая душа, все не чужой, из Каракумов… Судили-рядили птицы: «Как лис себя поведет? Не примется ли за старое?»
Пустыня ж слухом полнилась, только о лисе и разговору: «Образумился, поумнел… Угрызения совести извели! Не хочет лис уходить из мира сего бандюгой».
Поверили легковерные птицы, подались с лисом за компанию. Он во главе торжественной процессии, а шествие замыкал шакал. Шли, шли… Добрались до караван-сарая. Отдых, час вечернего намаза. Осмелели птицы, встали с лисом и шакалом на молитву в один ряд. Хищники, улучив момент, бросились на беспечных пернатых и, переловив всех до единого, посадили в большие чувалы – шерстяные мешки.
Случилось так, что в то самое время мудрец Сулейман, повелитель всех зверей, животных, птиц на Земле, разглядывая в волшебное зеркало свои владения, увидел вероломство лиса и шакала.
Хищники только хотели приступить к трапезе, как появился Сулейман, освободил пленниц и сказал: «Черный войлок белым не станет, старый враг другом не сделается».
Туркменская притчаПо утрам густой туман держался в низинах рваными, клочковатыми полосами, пока не всходило солнце и не рассеивало его голубоватым дымком испарений. Земля, еще охваченная негой ночи, казалось, не проснулась и о чем-то шепталась с травами, с кустами, росшими вдоль реки, с горами, заслонившими собой небосвод. В рассветный час все вокруг дышало безмерным покоем, налетавший ветерок, нежный посвист кекликов лишь сильнее подчеркивали девственную тишину нарождающегося осеннего дня…
И это утро, неспешное, ленивое, чем-то напоминало Джунаид-хану самого себя. Всходил новый день, с его радостями, заботами, а он вовсе не радовал старого хана…
Тоска эта была безотчетная, неясная, но гнетущая… Джунаид-хан садился на коня и скакал, пока его выносливый, как верблюд, аргамак не сбивался от усталости с шага. И вот сегодня, проснувшись еще затемно, хан, полагаясь на своего умного коня, мчался до тех пор, пока дорогу ему не преградила река. «Так это Герируд, – Джунаид-хан тут же озлился на себя, заговорил вслух. – Герируд, Герируд! Там, в Туркмении, где она течет по земле моих предков, ее называют Тедженом… А ты, старый дуралей, называешь ее Герирудом. Попал в воронью стаю – каркай по-вороньи. Что тебе остается?»
Джунаид-хан слез с коня, привязал его к горбатому тальнику и, тяжело переваливаясь, побрел вдоль реки. Шел, не оглядываясь, не озираясь по сторонам, не замечая, как потускнела над головой серебряная монета луны и как солнце прорезалось тонким лезвием на горизонте. Поднималось оно медленно, словно нехотя, заливая оранжевым сиянием горную гряду, косогор реки, жухлую траву под ногами. Медный шар солнца, будто поневоле, взбирался по небесной тверди, исполняя свое извечное движение над землей лишь потому, что оно было не властно над собой. Так и Джунаид-хан, мятущийся, был недоволен собою, не отдавал себе ясного отчета, почему он просыпался среди ночи и помимо своего желания уходил куда глаза глядят, лишь бы подальше от людей.
Над головой сипло, по-старчески, с надрывом, проскрипела ворона. Здесь и вороны каркают по-иному. Не как дома… И хан, придерживая рукой новый мохнатый тельпек, задрал голову и, отыскав в небе парившую птицу, позавидовал ей: «Подумать только, такая дрянь триста лет живет… Угомонись, хан, не гневи Аллаха! Разве ты мало прожил? Тебе под седьмой десяток… Ты прожил больше пророка Мухаммеда. Ну, постигла тебя неудача… Ты-то сам жив, дети твои живы, все добро при тебе. Своим богатством ты можешь затмить всех богачей Герата, Кабула, Мазари Шарифа… Ты на короткой ноге с генерал-губернаторами, завел дружбу с английским консулом в Мешхеде, к тебе шлет своих ходоков Мустафа Чокаев… У тебя есть друг Вилли Мадер. А Лоуренс, а Кейли? Тебе заглядывают в глаза русские белогвардейские офицеры. Перед тобой трепещет чернь, тебе хотят угодить афганские баи, к тебе благоволят Надир-хан и эмир бухарский… Чего тебе еще надобно?»
Самолюбивый, он даже себе не хотел признаться, что его больше всего озлила встреча персидских властей в Туркменской степи, куда он подался в тот памятный год, в год Зайца. Странно все-таки устроен человек! Многое выветрилось из памяти… А вот события в Туркменской степи занозой сидели в сердце, видно, свежа еще была рана или стареет хан, что рассопливился подобно бабе… Что хорошего можно ждать от этих нечестивых шиитов?
За долгие годы басмаческих набегов, удач споткнулся ханский конь однажды. Никогда такого не случалось, а тут, проскочив границу, направляясь в Туркменскую степь, запнулся вдруг скакун. Да так, что чуть не вышибло седока из седла. Озлился Джунаид, приказал прирезать любимого коня, а сам пересел на другого. О небо! И этот конь споткнулся, и его прикончили нукеры. Повернуть бы хану, отказаться от своих намерений, да не увидел он в том сурового знамения и, словно горячий необъезженный скакун, закусил удила…