Белая свитка (сборник) - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 5 стр.


– Что же больная выздоровела? – с неожиданным интересом быстро спросил Бахолдин и сел на постели.

– Представьте, да… А у ней, по моему определению, был рак желудка в последней, безнадежной степени.

– Вас послушать, в нечистую силу уверуешь, – хмуро сказал Бахолдин.

Пац весело расхохотался животным здоровым смехом.

– Знаете, Сергей Михайлович, мне очень нехорошо. Вы меня волнуете. Мне волноваться вредно… Мне даже кажется, что я умираю, – с раздражением сказал Бахолдин.

– А умирать-таки не хочется? – все так же весело бросил Пац.

Бахолдин посмотрел на него печальными глазами.

– Я бы теперь, кажется, и шамана позвал. И ему поверил бы.

– А вот вы и вообразите себя этаким средневековым человеком, – хихикнул Пац. – В старые времена на этот случай особенные заклинания были. Ну, в современности можно и без заклинаний. Вы крикните, когда плохо станет, три раза: дьявол, возьми мою дочь и отдай мне жизнь… Смотришь, и откупитесь не хуже любого Фауста.

Бахолдин чуть слышно сказал:

– Оставьте меня. Мне не до шуток. Мне очень плохо.

– Я уже вижу, я вас утомил. Ну, до свидания… А про дьявола-то не забудьте. Хе-хе-хе.

Толстая фигурка Паца с пиджаком, вздернутым над жирными ляжками, мелькнула в дверях, и в комнате сразу наступила тишина.

9

Бахолдин лежал не шевелясь.

Он сполз с подушки и теперь лежал плоско, всеми косточками, всеми уголками кожи ощущая покой и отдых.

«Вот так же плоско, – думал он, – я буду лежать в гробу… Потом начну гнить. Буду ли я чувствовать, что я разлагаюсь? И какое это будет ощущение?»

Он дышал так тихо, что ему казалось порою, что он уже совсем не дышит.

За окном, в курзале парка, заиграла музыка. Шарканье ног по панели усилилось. С улицы доходили голоса. Этот уличный шум и музыка подчеркивали ощущение тишины и покоя в комнате, и Бахолдин стал чувствовать облегчение. Он потянулся, стараясь задремать.

Вдруг странные, стрекочущие, экзотические, азиатские звуки беспокойно понеслись от оркестра. Они точно разбудили Бахолдина, заставив его прислушаться. Потом…

Было то сном или явью?

Плавный, торжественный, красивый, слишком знакомый напев внезапно вырвался из оркестра и с грозною силою наполнил комнату. Бахолдин невольно спустил ноги и сел на постели.

«Боже, Царя храни, – неслось из оркестра. – Сильный, державный, царствуй на славу, на славу нам…»

Где, когда в первый раз услышал эти волнующие, поднимающие Душу ноты Бахолдин? Ему было лет восемь. Он с отцом и матерью, со старою тетею и гувернанткой сидел в ложе Большого театра. Вдруг все встали. Взвился занавес. Маленький Алеша Бахолдин увидал, что вся громадная сцена была полна людьми. Солистки и солисты, певцы и певицы, женские и мужские хоры в блистающих русских костюмах, в цветных сарафанах и кокошниках наполняли сцену. И тогда-то полились эти прекрасные звуки. Был Царский «табельный» день в старой Императорской России. Было празднично, тепло и уютно, и властным призывом гремел Русский народный гимн.

В окно, сквозь сиреневые кусты, продолжали входить мощные голоса инструментов:

«Царствуй, на страх врагам…»

В последний раз Бахолдин слышал гимн лет десять тому назад. Была зима. Замерзшее поле с угловатыми скользкими комьями земли было припорошено снегом. Серые квадраты резервных колонн полков стояли под печальным зимним небом. Тучи нависли низко. Припархивал редкий снежок. В солдатских рядах уже ощущалась небрежность усталости. Неоднообразно были надеты грязные серые папахи. Кое-кто в рядах был укручен башлыком. Не на всех ружьях были погонные ремни, кое-где висели мокрые, прокисшие веревки. На ногах вместо сапог были башмаки с обмотками. Бахолдин был на фланге, на мохнатой лошади, присланной из драгунского полка. Тогда эти мощные звуки сменили печальное завывание труб армейского похода.

Бахолдин ехал сзади Государя. Он видел его спину, и была тогда в этой чуть согнутой спине, под шинелью солдатского сукна без складок, какая-то печаль обреченности. Бахолдин уже знал тогда о заговоре и сам связывал нити между подымавшим мятежную голову Петроградом и еще верной Государю Ставкой.

С тех пор он больше не слыхал Русского гимна. России не стало. Гимна нигде не смели играть. Даже, говорят, и у «белых». Никто и нигде не мог возбуждать чувства:

– славы нам,

– страха врагам…

Не стало ни Бога, ни Царя… Пропала тогда и русская слава, сгинул и страх врагов. Сгибла сама Россия.

Кто же теперь посмел из тьмы небытия вырвать эти звуки, – звуки мощи и силы былой Императорской России? Или это приснилось? Или это дьявольское наваждение, подобное тому шуму невидимых крыльев в самоедском чуме, когда прилетели туда духи, вызванные шаманом?

Последние торжественные звуки замирали вдали и их снова перебивали стрекочущие звуки экзотической, азиатской музыки. Бахолдин сильно надавил на кнопку электрического звонка. В дверь сейчас же постучали. Дежурная девушка вошла в комнату и остановилась, вопросительно глядя на гостя..

– Фрейлен, – сказал Бахолдин, трясущейся рукой доставая серебряные монеты. – Вот вам две… нет, три марки… Бегите скорее, принесите мне программу того, что играет оркестр, и узнайте, какой номер играли сейчас… сию минуту.

Девушка ушла, а Бахолдин стал ходить взад и вперед. Он спотыкался о ковер. У него кружилась голова. Сердце бурно колотилось. Кто смел вызвать эти призраки? Что умерло, то умерло. Императорская Россия не встанет никогда. Вечно, вечно будет союз советских социалистических республик с суками вместо женщин, с алиментами вместо детей, с беспризорными, с комсомольцами, рабфаковцами и шкрабами вместо учеников и учителей и с тревожным Интернационалом вместо плавного Русского гимна… Кто смел там играть?.. Чего смотрит Пац?.. О чем думают Руфь Фишер и Клара Цеткин?.. Конечно, это приснилось.

Он ждал. Ему казалось, что девушка ушла давно. Между тем не прошло и двух минут, как она постучала вновь.

– Herein.

Горничная подала ему свежий Badeblatt.

– Ну?.. Какой номер?

Она показала пальцем место на программе и сказала: «Шестой». Потом протянула ему сдачу.

– Возьмите это себе… Это вам…

– Как, все?.. Тут две марки восемьдесят пфеннигов. Программа стоит двадцать пфеннигов.

– Все, все вам… – Бахолдин торопился… – Да, еще. Дайте мне чего-нибудь поесть…

– Прикажете кофе?

– Да, кофе.

– И шлаг-зане?.. Может быть, масла с хлебом?.. Сухарей?

– Да… да… Скорее… Он читал программу.

«Nachmittags 4 Uhr im Kurhaus: Konzert des Kurorchesters. Leitung: Musikdirektor Willy Naue»[4].

Шестой, предпоследний номер:

«C.Machts: Tscherkessischer Zapfenstreich» – черкесская заря. Вечерняя заря русских черкесов… Русских?.. Да, Русских… Разве они все, эти доблестные Султан-Гиреи, лихие Улагаи, все эти мужественные люди с благородным характером не были русскими, верными слугами своего Государя?

Бахолдин смотрел дальше программу: «P. Tschaikowsky: Andante cantabile a.d. Streichguartett D-dur op. 11».

«Чайковский?.. Русское искусство, русский гимн живы? Они, загнанные в подполье, они, забитые жидами и хамами, смененные джаз-бандами негров и пролетарской музыкой, они все еще живут здесь?.. Тоже попали в эмиграцию. Что же выходит? Он, Бахолдин, умрет… И Пац умрет, или, может быть, его придушит где-нибудь Белая Свитка. А они не умрут. Россия не умрет.

Они вечны.

Или правилен тот девиз, что он с негодованием увидел однажды на первой странице подпольного белогвардейского журнала, подброшенного кем-то в его комиссариат: «Коммунизм умрет – Россия не умрет?..» Журнал назывался «Русская Правда»… Значит, есть Русская правда?.. Не все коммунистическая ложь?

Ему стало холодно. Горячий кофе с пышно взбитыми нежными сливками не мог подкрепить и согреть его. Его трясла лихорадка.

10

Когда зазвонили в гонг к ужину, в семь часов, Бахолдин нахлобучил мягкую старую панаму и вышел из санатория. Оживление ужина в санатории ему казалось невыносимым.

«Надо исполнять приказ доктора. Гулять тихими шагами… и не в гору». Сейчас же, только перейти через улицу, была железная калитка. За нею вход в парк. В парке было пусто. Во всех пансионах ужин был в семь часов, и все курортные гости сидели по домам за общими столами и за отдельными круглыми столиками пансионов и гостиниц. На улице пахло овсяным супом и пригорелым маргарином.

Бахолдин медленно спустился по усыпанной гравием дорожке в главную аллею и сел на скамейке.

Тут было тихо, спокойно и пустынно. Тело приятно уместилось в изгибе белой широкой скамьи. Напротив, на лугу, в зеленых волнах лежала молодая скошенная трава и в самой смерти своей благоухала сладко и нежно. Вечернее солнце освещало стоявшее рядом со скамьей железное дерево. Коричневые его листья сквозили малиновым огнем. Небо было высокое, прозрачное и легкое, как бывает оно весною. Мягкие облака легли по нему золотыми пушинками. Птицы пели, точно молились, прощаясь с солнцем. Широкая тенистая аллея незаметно спускалась в долину. В ее глубине, в зеленой древесной арке виднелся каменный водоем. В нем золотом бил освещенный солнцем пенистый фонтан целительного Шпруделя. Редкие прохожие, любители тишины и уединения или зашедшие далеко на прогулке и опоздавшие к ужину, двигались в сквозных аллеях.

Бахолдин любовался красивым подбором кустов и деревьев и переливами зеленого цвета в их группах. На бледной, томной зелени берез с их молодою листвою темными пирамидами выделялись стройные елки. Аллеи столетних лип упирались в круглую площадку, обсаженную двумя рядами каштанов. Там красиво чеканился серебристый тополь среди темных дубов, там акация обвесилась сережками душистых гроздьев своих восковых цветов. Обширный зеленый луг с каждой стороны имел зеленую прелесть разнородных и разнопородных деревьев и кустов, и зелень эта была бесконечных тонов и оттенков.

Сзади, из города, временами доносились гудки автомобилей и веселая музыка квартета, игравшего в модном Tennis-Cafe. Впереди были тишина и темнеющие просторы вдаль уходящих аллей.

«Вот это все, а не праздные разговоры с этим Пацем, мне нужно, – думал Бахолдин. – Тут в природе ничто не взволнует. Если бы был действительно рай, в нем был бы человек и не было бы людей. Мы называем наше государство «советским раем». А у нас слишком много людей согнано на очень малом пространстве».

Бахолдин вспомнил взвихренную, мятущуюся, точно покрытую тысячью людских смерчей Москву и зябко поежился. Там точно кто гнал бичем людей, заставляя их всех суетиться и нестись куда-то. Заседания, комиссии, митинги, сообщения, отчеты, дискуссии, демонстрации, а в промежутке дикие кутежи, неистовое пьянство и разврат… Стыд ушел из Москвы. Голые или почти голые девицы на улицах, смесь голых мужчин и женщин на народных купаньях, точно хвастовство тем, чего должно было стыдиться. То притуплённое, то, напротив, возбужденное чувство страсти, намазанные лица машинисток, стенотиписток и секретарш, женщины везде, даже в военных академиях, их особый, то волнующий, то противный запах, смесь приторных плохих духов и острого запаха пота и пудры, постоянная напряженность ума, – все это создавало повышенную чувствительность. Не жили там, а прожигали жизнь. Умирали сорока-пятидесяти лет. В шестьдесят лет считались стариками…

«А тут, – подумал Бахолдин, – моему доктору за семьдесят, а какой молодец. Он и не думает о смерти. Президенту Гинденбургу все восемьдесят, а как правит… Нет… Поживу и я… Надо только успокоиться… Не волноваться… Не думать…»

К нему приближался по аллее высокий видный старик. Загорелое темное лицо поросло красивой, седой, холеной бородкой. Его одежда – старенький пиджак и потертые брюки – была аккуратно вычищена и разглажена, и во всей его осанке были те особенные щеголеватость и подтянутость, которые и штатскому костюму придают особый, не штатский вид. Какая-то маленькая розетка, – Бахолдин не разглядел, какая, – была в левом лацкане пиджака. Старик покосился на Бахолдина, остановился, оглянулся еще раз, повернулся назад, прошел мимо.

Это не понравилось Бахолдину, и он неловко задвигался на скамейке.

Между тем старик внимательно вгляделся в Бахолдина и наконец, решительно подошел к нему и, приподнимая котелок, сказал:

– Если не ошибаюсь, Бахолдин?

Он сказал по-русски. Бахолдину следовало бы притвориться непонимающим, но он не успел подумать об этом и по-русски же хмуро ответил:

– Бахолдин… Чем могу служить?..

Старик раскрыл объятия и заключил в них Бахолдина…

– Боже мой! – воскликнул он. – Вот удивительная встреча! Да мы лет сорок не видались. А вот узнал. По твоей гордой уверенной складке у подбородка… А ты не узнаешь?.. Ядринцев… Сева Ядринцев – фланговый кадет, а потом ротный жалонер. Неужели Севку Ядринцева, жалонера и запевалу забыл?

Усевшись на скамейку рядом с Бахолдиным и обнимая его за талию, Ядринцев верным стариковским тенорком напел:

Как приехали два брата
Из деревни в Пинтербург…

– Помнишь… Прямо Божие чудо, что я тебя здесь встретил. Мы с тобой как бы свояками не стали. Мой Володька совсем без ума от твоей дочери Светланы, такие сумасшедшие письма мне пишет…

– Где она?.. Светлана?

– Та-та-та… Болван я, болван. Может быть, и говорить тебе этого не следовало. Этакая я скотина, не догадался, что они, и графиня Тамара Дмитриевна и Светланочка, живут под девичьей фамилией Сохоцких… Я думал потому, что в Польше так удобнее, чтобы не русское имя. А вы что же?.. Разъехались? – вдруг смутился старик.

– Тамара Дмитриевна с дочерью бежали от меня.

– Вот как… Володя мне про это ничего не писал. Они ему ничего не говорили…

– Они не говорили, почему ушли от меня? – волнуясь внутренним волнением, спросил Бахолдин. Помимо воли Ядринцев был приятен ему воспоминаниями того детства, когда честолюбивые мечты его не шли дальше того, чтобы быть вице-унтер-офицером в роте, и когда он понимал чувства товарищества.

– Нет… Ничего не говорили… А ты почему здесь? Болен? – деликатно переменил разговор Ядринцев.

– Да, я очень болен. Сердце совсем плохо.

– Ничего, брат. Здешние воды чудеса творят. Тут Бог излил свое милосердие на людей. Ты ходить-то можешь?

– Немного, да.

– Пойдем, я тебе покажу кое-что, и ты поймешь, что вся твоя болезнь – пустяки.

11

Они пошли тихими шагами по широкой аллее под гору. Опять Ядринцев «взял ногу» и напел с лихим былым шиком кадетского запевалы:

Рано утром енералы
В липартаменты спешат.
Сам он красный, с заду ясный.
И наплечники горят.

– Да, брат, вот мы с тобой и сами стали генералами, а только ни «липартаментов» у нас нет, ни спешить нам некуда… И наплечников давно нет… А помнишь?.. Однокашники ведь мы с тобой, однокорытники… Помнишь, как в сумерки зимнего дня выстраивался, бывало, наш «старший возраст» в воротах корпуса и Кольдевин… Ты Кольдевина-то, ротного, помнишь?

– Помню.

– Кольдевин командовал: «Ряды вздвой. Ружья воль-но. Шагом… Марш…» А гвардейские барабанщики и флейтисты ударят «козу»… Ах, тогда «коза» нам казалась слаще оперы. Всего триста шагов и за маленьким сквером тускло освещенный громадный манеж. Как все казалось славно, уютно и хорошо! Да… Точно вчера все было, а в сущности как давно. Мы разошлись с тобой после корпуса. И никогда потом не встречались. На войне слыхал я как-то, что ты в штабе, где-то высоко… Потом еще раз слыхал, будто большевики-солдаты тебя в Минске расстреляли.

– Это моего младшего брата, – глухо сказал Бахолдин. – А как ты сюда попал?

– Нас не спрашивают, как попал, а спрашивают, какой эвакуации.

– Ну, какой же?

– Я – Новороссийской… В Крым меня не взяли. А в добровольцах лихо поработал. Я этим дьяволам под Царицыным немало наложил… Да, что тут долго разговаривать. Чудом спасся, чудом выжил, чудом живу. Все милосердием Божиим.

Назад Дальше