«Иранский шашмир или турецкий клыч, – моментально определил граф, несмотря на всю свою буффонаду[44] неплохо разбирающийся в холодном оружии. - Нет, пожалуй, все-таки шашмир: клинок чуть массивнее и тяжелее, чем у клыча, хотя более узкий, с плавным изгибом. Сабля для рубки и для укола. Optima! В верхней части рукоять отогнута под прямым углом, британцы называют такие levée».
- Семнадцатый век, не так ли?
- Точно! – воскликнул с удивлением Максим. – Клинок выкован из дамаска, и это действительно позапрошлый век. Но эфес и ножны заменены пять лет назад Буте. Отец сделал ему заказ за год до своей кончины.
Хозяин Версальской оружейной мануфактуры, чьё имя упомянул нынешний владелец сабли, почти превзошёл безымянного мастера семнадцатого века. Золочёную рукоять украшали эмаль и рубины, навершием гарды служила голова грифона с сапфировыми глазами. На крыже[45] красовалась латинская надпись: «Pro fidem et honor![46]»
Максим прикрыл глаза и вспомнил слова отца, сказанные при вручении сабли:
- От «крыжа» пошла наша фамилия. И, коли не будешь знать, как поступить - прочти то, что на нём написано.
С тех пор прекрасное оружие уже успело отведать крови. Иногда Максиму казалось, будто оно само кидается на врага и с тихой грустной трелью сносит головы. Тяжелая верхняя часть клинка, так называемая елмань – маленькая хитрость, подсмотренная у турок, многажды доказывала эффективность в бою. Шведские каски и кирасы разбивались тяжелой елманью. Французского же тонкого послевкусия клинок пока ещё не знал.
- Вы, я вижу, тоже не с пустыми руками отправляетесь в путь-дорогу? – отвлёкся от любимой сабли Максим.
На прихлопнутую крышку сундука вспрыгнул не удостоенный прежде внимания графский саквояж. Его содержимое, как и следовало ожидать, безупречно соответствовало вздорному духу и опасному образу жизни Американца. Каких только изрыгающих пули приспособлений там не было!
- Да у меня так, по мелочи, – объяснил Федор. – Самые любопытные экземпляры в багаж не влезали!
Из саквояжа на свет появились: безотказный кремневый пистолет, родившийся в парижской мастерской, принадлежащей семье Ле Паж, и еще один – весьма похожий, но чуть более облегченный образец; цельнометаллический шотландский пистолет работы Мардоха Дунского года эдак одна тысяча восьмисотого; морской британский, напоминающий «пищалку», прозванную на родине «пушкой королевы Анны»; пара-тройка безынтересных и незамысловатых казнозарядных пистолетов и двуствольный кремневый, чрезвычайно крупного калибра – Максим взглянул на клеймо – «Лондон, Дюрс Эгг». Все перечисленные экземпляры представляли примерно половину содержимого саквояжа.
«Тяжёлая, однако, сумочка», – подумал Крыжановский.
- Что же, mon ami! – вздохнул Толстой, внимательно наблюдавший за реакцией полковника. – Вижу, впечатления на вас я не произвел!
- Ни одного имени русского, – поморщился Крыжановский. – Лишь немцы поганые!
- Да ну? – изумился Толстой. – То-то я гляжу, в вашем coffre собраны исключително московские да тульские заводы!
Крыжановский только собрался возмутиться, но тут последовало еще более невежественное замечание.
- И вообще, – нарочно хмыкнул Толстой. – Вы что, помешались на саблях? Самое достойное оружие, можно подумать!
Недовольно прищурив глаз – еще бы! Коснулись любимого предмета! – Крыжановский сказал, как пропел:
- А вы прикáжете ворочать теми ужасными шпагами, что одарило нас командование? Или убивать на расстоянии, зная, что от пули нет защиты?
Глаза Толстого зло сверкнули – бретер в его нутре был едва ли слабее дворянина.
- Вы намекаете на ваш девиз? – спросил он. – Honor, дорогой друг, позволяет мне одинаково легко бить человеку в лицо кулаком, колоть шпагой или стрелять из пистоля! И разница лишь в том, что в Империи пистоли традиционны! Как вы, наверное, знаете, вызовщиком почти всегда являюсь я сам! Значит, оружие выбирает мой визави[47]! Значит…
… Значит, – перебил его Максим, – примите подарок, уж не побрезгуйте, граф. Мало ли, пистолет откажет. А клинок – никогда! С этими словами он протянул Американцу ту замечательную саблю, что первой появилась из дорожного чемодана.
Граф принял её, одарил Максима искрой во взгляде и, раскрыв свой саквояж, сказал просто:
- Выбирайте.
Полковник взял себе оба «ле пажа».
- Простите, mon ami! – сказал граф, улыбаясь и прижимая руку к сердцу. – Я запомню: Le autel et l'honneur !!
- La religion[48]! – поправил Крыжановский.
На пороге Толстой сказал: «Как вам угодно!», и оба вышли под набухшее дождем вечернее небо.
Через дорогу они сразу же приметили известного своими пьяными штуками генерал-майора Семенова, поддерживаемого в устойчивом положении усилиями ординарца. Последний, безусый ещё мальчишка, что есть сил пытался не пускать начальника в земляную избёнку, где, как было известно Максиму, квартировала семья маркитанта. Генерал зычно ревел и ломился в бревенчатую дверь, натурально походя на медведя – неуклюжего до времени. Дверь не поддавалась – видимо изнутри подперли чем-то тяжёлым.
Завидев вышедших на крыльцо дуэлянтов, Семёнов тут же оставил избу и стал радостно размахивать в воздухе ручищами, чем ещё больше напомнил косолапого. Адъютант облегчённо вздохнул.
Толстой поморщился и тихо обратился к Максиму:
- Теперь его превосходительство будет говорить глупости, а моё сиятельство станет отвечать. Прошу вас, полковник, не придавайте этому значения!
- Что же вы, Василий Игнатьевич, – много громче обратился Толстой к подошедшим, – все еще не отправились к madam douce?
- Mon ami Fedoras! – вскричал генерал радостно, а Толстой зло шепнул: «Сам ты «федорас»!»
- Mon ami Fedoras! – повторил бригадир и прослезился.
Он безуспешно пытался схватить руку Толстого, но тот ловко уклонялся, делая вид, будто указывает дорогу. Куда дорогу и зачем, несущественно.
- Граф! – тихо сказал Крыжановский, – если он вам сейчас скажет какую-нибудь колкость, не смейте и думать, чтобы сделать вызов!
Толстой отвлекся, а генерал, воспользовавшись этим, поймал его ладонь.
- Ешута!
Ординарец испуганно вздрогнул.
- Ешута! – заорал генерал громче прежнего. – Граф! Требую окончания историйки!
- Давайте в следующий раз! – ответил Толстой, высвободил, наконец, руку и кисло возразил:
- Окончания попойки, а не историйки вы требуете!
- Позвольте, граф! – запротестовал Семёнов. – Анекдот хорош концом! Без концовки – это и не анекдот вовсе!
- Ну, хорошо, monsieur, – ядовито прошипел Толстой и открыл, было, рот, чтоб окончить историю.
- Граф!
Толстой закрыл рот.
- Граф, – повторил Крыжановский, – смею предположить, с прошлого раза финал истории изменился?
- Да, полковник, – смиренно ответил Американец, хотя блеск в глазах отвергал малейшее смирение, и повернулся к Семёнову.
- Право, генерал, уже пора домой! Какое вам дело до госпожи Ешуты? Ну, лежала и лежала[49] – таких красавиц всегда было вдосталь еще со времен Александра Великого!
- Или раньше, – пробормотал бригадир.
- Конечно, раньше! – кивнул Толстой. – Пойдемте, я провожу вас! Эй, прапорщик! – махнул он ординарцу, – Ну-ка, подставляй плечико!
Крыжановский остался дожидаться посреди улицы.
- Куда-то денщик ваш помчался, – пробормотал возвратившийся Толстой, – право слово – чистый заяц, только пятки мелькали.
- Илья? – удивился Максим. – Вот уж не знаю! Куда бы ему направиться? Обычно сиднем сидит в избе, добро сторожит.
Толстой сделал вид, что задумался.
- Куда бы вы пошли, граф, – продолжал Максим, – если бы были лакеем, а ворчливый барин убрался посреди ночи? Куда?
- О, mon ami! – хохотнул Толстой. – По-моему, ваш отрок слишком молод для этого!
Хотя Крыжановский и говорил, что не терпит гусарщины, но не удержался – улыбнулся: уж слишком забавное зрелище представилось – денщик в борделе! Смеющиеся женщины, мятые гусарские доломаны[50], небрежно сваленные на диван, дым над биваком – видно аж в столицах, и посреди этого разгула – Ильюшка-отрок. Зрелище – нелепее представить сложно!
- Вряд ли, граф, – сказал Максим. – Однако рад, что вы не заподозрили в моем человеке филёра!
- Как бы не так, сто к одному, что он, шельма, подслушивал под дверью, – без обиняков заявил Толстой.
- И верно, – смутился полковник. – С него станется…
Было около трёх часов утра, когда они дошли до конюшни и вывели лошадей. Конюх спал у ворот в обнимку с пустым кувшином.
Сытые и истосковавшиеся по скачке кони пошли резвой рысью, и вскоре лагерь русской армии скрылся в вечерней мгле. Совершив большой крюк, чтоб оставить в стороне французские позиции, дуэлянты выехали на Калужскую дорогу.
- Максим Константинович! – нарушил молчание Толстой. – Верно, князь Понятовский сейчас спокойно почивает себе, и невдомёк болезному, что мы с вами отправились по его грешную душу. Кстати, если не секрет: что у вас там вышло с этим благородным господином?
Крыжановский поведал Американцу драматические подробности встречи на Бородинском поле, а затем добавил:
- Ежели честно, у меня нет серьёзных претензий к генералу. Не в нём, собственно, дело. Просто в трактире сложилась весьма щекотливая ситуация: либо нам предстояло драться друг с другом, либо найти постороннего противника. Имя Понятовского всплыло из-за вашего ранения. Ну и Отечеству от устранения князя польза может выйти немалая. Ибо сей человек – злобный и последовательный ненавистник всего того, что мило сердцу русского человека.
- Пожалуй, соглашусь, – воскликнул Толстой, – Понятовский – враг несноснее самого Бонапарта. Так что цель выбрана весьма верная и оттого, пожалуй, даже скучная. Но остальное… В моей непутёвой жизни бывали разные дуэли, нынешняя же - их всех пуще выходит. Экий вы, однако, выдумщик, Максим Константинович. Будьте благонадёжны, о наших приключениях станут говорить. И ещё как станут!
- Если будет кому о них рассказать…
- Верите, – словно не слыша собеседника, продолжил граф, – не могу отделаться от странного ощущения: будто не мы по своей воле затеяли сие безумное предприятие, но нами распорядилась судьба… Словно карты так легли!
Максим сильно вздрогнул, а его лошадь испуганно фыркнула, но Американец того не заметил: он откинулся на луку седла и смежил веки.
Не сказать, чтобы Крыжановского сильно раздражала манера Толстого держаться в седле, но она определенно смущала. Граф едет, прикрыв глаза, и голову держит так, будто ненароком задремал, только корпус отклонён странно… Нельзя так сидеть – и всё! Вот, чёрт, – понял, наконец, Максим, – положение идеально для того, чтоб быстро выхватить это его чудо-ружье.
Укороченный карабин о семи стволах, притороченный к седлу Американца и любовно укрытый полунагалищем[51], словно пойманный в силок горностай, томился в ожидании свободы. Немногим довелось повидать (а кто видал, те не скажут) «ружье залпового огня» Джеймса Уилсона, правда, слегка исправленное неким мастеровым. «Слегка» в понимании Толстого значило, что от старого ружья остались лишь сами стволы, курок да замок, а все остальное постепенно заменили. Вот и получилось, что оружие, выдававшее семь пуль за один залп, превратилось в карабин, способный стрелять поочередно или попарно. Если Толстой не врет, конечно. А он не врет. И пусть славят его негодяем и безжалостным убийцей, но что-то подсказывало полковнику: старый-новый знакомый хоть и обладает изрядной долей цинизма, все же - человек достойный.
- Граф, позвольте вопрос, – начал Максим, когда они покрыли уже порядочное расстояние.
- Прошу вас, mon colonel.
- Скажите, Фёдор Иванович, велика ли, по-вашему, разница между дуэлью и убийством? Мне, к примеру, представляется, что это - один грех.
- Знаете, полковник, – стал отвечать Толстой после паузы. – Едва судьба делает entrechat[52], как многое начинает терять значение. Всё идёт по накатанной, да так, что и не свернёшь: выбор оружия, секунданты и прочее. Думаете, я рад? Поверьте, это тяжело… Нет, я не о грузе совести! Тяжело другое: сама мысль, что именно ты ответствен за жизнь другого человека и волен оборвать её или оставить… И решение должно принимать быстро, иначе оборвут твою собственную жизнь.
- Знаете, – продолжил Толстой, не отрывая взгляда от луки седла. – Знаете, а ведь это неправда про меня и обезьяну… Слух распустил, конечно, не ваш Жерве – эта свинья лишь повторил чужую придумку. Узнать бы, чью…
Карканье над головой заставило спутников посмотреть вверх. На фоне черноты, готовой разразиться ливнем, кружили десятки, а может, и сотни ещё более тёмных теней.
- Право, полковник, я благодарен за откровенность. Другой бы, молча, держал за пазухой камень на мой счёт, улыбался притворно, но ваша душа – честная и светлая, что клинок фамильной сабли, – сказал Толстой серьезно, опять закрыл глаза, откинулся немного назад и застыл, переживая напряжение не в меру разоткровенничавшегося молодого позёра.
Кони шли медленно, противное чавканье грязи отсчитывало расстояние.
- Я искренне рад, Максим Константинович, – снова заговорил Толстой, – рад, что вы не спешите осуждать меня. Уверен, что в прошлом вашем не было ничего ужасного или демонически несправедливого, но все же…
Крыжановский оглянулся на спутника.
- И все же, вы не обвиняете, – Толстой покачал головой. – Это странно.
- Вы хотели сказать, что это la bizarrerie[53]? – спросил Крыжановский.
- Да уж, – усмехнулся Толстой. – Если вы, mon colonel, переходите на французский, значит, душу начинает бередить не меньше моего!
- Может, оно и так, – кивнул Максим. – А если вы уже пять минут как не ерничаете, значит, скоро наступит конец света!
Тут же, словно дождавшись этих слов, вверху разверзлись хляби небесные, и на путешественников обрушился ужасающий ливень. Одежда быстро промокла и перестала служить защитой от холода и влаги. Ноги лошадей увязали теперь по самые бабки. Путь стал казаться грязным и проклятым. Хотелось поскорее добраться хоть до какого-нибудь места.
Глава 5
Проклятое село
30 сентября (12) октября 1812 г.
Безлюдное сельцо с утерянным названием в пятидесяти верстах от Москвы.
Очень и очень нескоро показалось придорожное село. Дождь прекратился, и острые рассветные лучи, пробившись в прорехи между тучами, косили вздымающиеся клубы тумана.
- J'ai un brouillard sur les yeux[54], – меланхолично пробормотал Толстой, кутаясь в плащ.
Когда приблизились к первым постройкам, Максим обратился к графу, который утверждал, что здешние места ему знакомы:
- Что за селение?
- Кто его разберёт? – ответил Фёдор беспечно. Крыжановский долго вертел потрёпанную карту, а затем молвил неуверенно:
- Вороново, вроде бы… Нет, не то. На карте сие место не обозначено.
Под копытами лошадей загрохотал деревянный настил моста через речушку, что текла на дне широкого оврага и делила деревню на две части. Верховые натянули поводья и остановились, настороженно оглядываясь. Беспокоило то, что вокруг – ни души, но ведь крестьяне обычно просыпаются ни свет, ни заря, стало быть, им уже пора появиться.
- Бабы-дети не орут, собаки не лают…, – процедил Толстой, – нет тут никого – всё живое разбежалось.
- Здесь могут быть французы! – напомнил Максим.
- Будет вам! Если и стоят в селе враги, то лишь небольшой отряд. Иначе в утренней тиши мы бы их уже услышали, – щёлкнул пальцами Толстой.
Ветер донёс запах пожарища. Казалось, огонь слегка затронул одну-единственную избу на краю деревни. Но, стоило только приблизиться, и картина прояснилась. Не изба это была, а церковь! А край деревни оказался её центром - просто, половина домов сгорела до основания.
Шагах в пятидесяти впереди раздался залихватский свист, а вслед за ним – пьяный хохот. Крыжановский рванул spornstreichs[55], как это прежде называл Мишель Телятьев. Звон подков служил полковнику кличем, внимание же всецело переключилось на руку, привычно выхватившую саблю.