По правде говоря, сама она получила безукоризненное свидетельство о крещении только из-за непоколебимых католических убеждений бабушки Марты. Но из-за всех этих домашних разговоров на линейках она всегда молчала.
Порой ей казалось, что это вовсе не Гитлер, а его перепуганные насмерть бюрократы правят бал в стране. Однажды она даже спорила на эту тему с отцом. Он рассказал ей о каком-то русском Гитлере по фамилии то ли Шталин, то ли Сталин, она точно не помнила. Вроде бы Сталин поехал в Сибирь. И в пропагандистских целях посетил лагеря, куда ссылали так называемых противников режима. Об этом писали все газеты. Беседовал с заключенными, шутил, пил с ними водку. От одного из них, грузина, — а Сталин и сам родился в Грузии — узнал, что того сослали за саботаж: он недопоставил родине необходимые ей восемьдесят кубических метров древесины. Тогда Сталин спросил, почему же тот так поступил. Оказалось, ближайший лес находился больше чем в двух сотнях верст от дома грузина, а у него не было даже лошади. Уезжая вечером из лагеря, пьяный Сталин приказал немедленно освободить грузина. И расстрелять начальника лагеря 1.
Отец — хотя она и сама все прекрасно понимала — на этом примере пытался убедить ее, что Сталин был выморочным диктатором — вроде упоенного властью египетского фараона из романа «Камо грядеши», подаренного ей на пятнадцатилетие, — которого самого нужно было поставить к стенке. Ведь это сталинские министры приказали грузинским функционерам поставлять древесину, это сам Сталин подписал такой приказ и это он, сам того не зная, упек ни в чем не повинного грузина в Сибирь. Сталин, так же, как и Гитлер, создал ужасающую государственную систему. Но отцу не было необходимости ее убеждать. Она лишь хотела знать, что он думает так же. Он думал так же. И это было для нее очень важно. Важнее всего.
Родители Гиннера, к примеру, вообще не думали. Так считал Гиннер, хотя она ему не верила. Они верили, что нужно вовремя вывешивать флаг за окном, бодро вскидывать вверх вместе со всеми правую руку и широко распахивать оконные рамы, чтобы лучше слышать передаваемую по ретрансляторам речь фюрера — поэтому зимой, использовав все карточки на уголь еще до Рождества, они сидели за столом в пальто и телогрейках, и Гиннеру было за них стыдно. Но он никогда не протестовал, не жаловался и тоже послушно натягивал телогрейку. Может быть, поэтому он так охотно приходил к ней зимой? У нее дома окна открывали только поздней весной и летом. Все остальное время они были закрыты. И ее мать еще плотнее закрывала их, когда передавали речи фюрера, — даже летом, в самые жаркие дни.
Нет! Она не могла заставить себя молиться.
Прижавшийся к ней Лукас каждые несколько минут прикасался ладонью к ее бедру, проверяя, рядом ли она. Когда же, наконец, наступил момент тишины, он заснул. Иногда только вскрикивал что-то во сне на идише. Тогда она закрывала ему рот. И все время боялась, что тоже заснет. Нельзя допустить, чтобы кто-то услышал, что Лукас говорит по-еврейски, пусть даже во сне. Она крепко прижимала лицо Лукаса к своей груди. Ей хотелось спать. Она так хотела забыться...
Около часа ночи ее разбудила мать. Лукас все еще спал. Она поднялась, плотно укутала его одеялом и села на деревянную скамью. Два человека стояли рядом с матерью. Невысокая сгорбленная женщина в сером заплатанном пальто всматривалась в спящего мальчика. Мужчина пытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. Вдруг он упал перед ней на колени и обхватил руками ее ступни. Она не понимала, что присходит. Мать резко подняла мужчину с колен, резко поднявшись со скамьи.
— Позволь представить тебе госпожу Марию Ротенберг и господина доктора Якоба Ротенберга. Это родители Лукаса, — спокойно сказала мать. И добавила. — А это моя дочь, Анна Марта Бляйбтрой.
Женщина проигнорировала протянутую для рукопожатия ладонь. Дрожащей рукой прикрыла рот. Поколебавшись минуту, вытащила из кармана пальто кожаный, завязанный ремешком мешочек. Вложив его в руку матери, взглянула на мужчину, будто спрашивала его позволения.
— Я очень высокого мнения о работах вашего отца. Мы иногда встречались в университете. Давно это было. Еще до войны. Я не знаю, кто бы смог лучше перевести Гёте. А перевод Лютера вообще уникален. Мы будем польщены, если вы передадите ему этот скромный знак благодарности и наши самые искренние...
Мать прервала его на полуслове.
— Мой муж умер, — сказала она решительно, лишенным эмоций голосом. — Не могли бы вы, господа, отойти со мной в какое-нибудь более укромное место?
Она схватила мужчину за руку и потянула за собой. Когда они оказались в темноте, рядом со спящим Лукасом, вытащила из сумочки нож и, не спрашивая разрешения, расстегнула мужчине пальто и отрезала лацкан пиджака, к которому была пришита звезда Давида. Потом отрезала второй лацкан и оторвала все пуговицы. Пиджак должен был выглядеть старым и поношенным.
— Вы меня простите, но я думаю, что так будет лучше, — сказала она с улыбкой. — Вы можете оторвать карманы? Прямо сейчас?
Мужчина послушно засунул обе руки в карманы своего пиджака. Было слышно, как затрещала ткань. Мать расстегнула пальто женщины и медленно ощупала ее грудь.
— Что у вас под этим свитером? — спросила она.
— Два других свитера, — ответила женщина, — и... еще комбинация.
— Вы можете снять верхний свитер?
— Не знаю, — засомневалась женщина, — к остальным я не пришила... ну, вы понимаете. Нам нельзя без этого. Вы же знаете, это приказ гауляйтера Мучмана...
Девочка увидела, что мать начинает нервничать. Поняла это по крепко стиснутым губам, сжатым в кулаки ладоням и сморщенному лбу.
— Гауляйтер Мучман, простите за грубое слово, — хуй собачий! Надеюсь, вы понимаете, что значит по-немецки слово «хуй»? Я не знаю, как это на идиш, но наверняка когда-нибудь узнаю. Он хуже, чем последний сукин сын. Моя свекровь, женщина весьма деликатная и воспитанная, кроме как «хуем», его и не называла. По-польски. Она всегда о самом важном говорила по-польски. Поэтому я знаю это слово по-польски и даже могу его правильно написать. Мучман — один из двух самых отпетых мерзавцев, которых мне довелось встретить в жизни, — шептала она на ухо женщине. — Я хочу извиниться перед вами за него. Я вас прошу от имени... я прошу вас простить... за все, что они тут с вами сделали... простите, если можете...
Женщина положила пальто на пол, молча сняла свитер и протянула его матери. Потом подошла к спящему Лукасу и взяла его на руки. Мужчина поднял пальто и накрыл им мальчика. Минуту спустя они растворились во мраке улочки, примыкавшей к церкви.
Все произошло неожиданно и быстро. Ей хотелось побежать за ними. Остановить. Сказать, что Лукас любит, когда ему читают сказки братьев Гримм, а когда он кашляет, ему больше всего помогает горячее молоко с ложкой меда, что он замечательно рисует, ненавидит лук, быстрее всего засыпает на правом боку и мечтает о собаке. И о том, что он обожает черешню, а бабушка Марта...
Мать преградила ей дорогу. Посадила на скамью рядом с собой и крепко обняла.
— Успокойся! Время Лукаса для нас закончилось! Хорошо, что я нашла их. Я предполагала, что встречу их здесь. Куда им еще идти?! В бомбоубежище? Евреев туда не пускают. Да они и не посмели бы туда пойти. В церковь их тоже бы не пустили, но, когда такое творится...
Бабушка говорила мне, что они уже несколько лет вместе с четырьмя другими семьями ютятся в подвале неподалеку отсюда. Ишачат, как рабы, по двенадцать часов в день на этих жуликов Коха и Штерцеля в Миктене. За продовольственные карточки. Сама знаешь, какие карточки и на какую еду получают евреи...
Пока вы с Лукасом спали, я обошла всю церковь. Встретила Ландграфов. Маленький Маркус первым делом спросил про тебя. Я не сказала ему, что ты здесь. Не хотела, чтобы он увидел Лукаса. Еще приревновал бы. Он, кажется, влюблен в тебя. Может, даже больше, чем его брат. А Гиннер про тебя не спросил, но при виде меня весь так и засветился от счастья. Ты знаешь, что у него самые голубые глаза, какие я только видела в своей жизни? Знаешь, конечно...
А потом я нечаянно наступила на воняющую мочой, перепуганную, жирную, мерзкую крысу. Так мне показалось. Это был Альбрехт фон Цейс. Представляешь?! Я его сразу узнала. Крыс с повязкой на глазу я еще не встречала...
Ротенберги стояли у дверей, ведущих к жилым комнатам священника. В самом темном закутке церкви. Они стояли там по стойке смирно возле своих чемоданов. Как поставленные кем-то забытые изваяния. Молча. Не шевелясь. Казалось, они старались даже не дышать. Как ты думаешь, может ли страх быть таким сильным? Если да, то Мучман точно заслужил медаль от Геббельса. Он на деле добился того, что Геббельс придумывал в своих кокаиновых видениях. «Евреи должны быть обриты и не привлекать внимания. Небритые евреи будут расстреляны», — так было написано в его последнем — как всегда идиотском — распоряжении, наклеенном на все столбы в Дрездене. Якоб Ротенберг был гладко выбрит. Он изо всех сил старался не привлекать внимания.
Знаешь, Аня, о чем я подумала тогда? Это было ужасно и до неприличия противно. Я подумала... подумала, что бы случилось, если бы Якоб Ротенберг был на месте Альбрехта фон Цейса. Если бы он, со своими страхами и безусловной исполнительностью, получил такую власть. Или, что еще хуже, сделался Мучманом. Я ужасно несправедлива. Но ведь я не была еврейкой в Германии. Я знаю, Аня...
Ротенберги видели меня всего один раз в жизни. В ту ночь, когда привели к нам Лукаса. После этого — ни разу. Бабушка иногда ходила к ним и относила хлеба или немного творога, завернутого в листы бумаги с рисунками Лукаса. С теми, что ты иногда выносила из тайника.
Они узнали меня. Сначала Мария Ротенберг превратилась из статуи в человека и упала передо мной на колени. Я почувствовала себя очень неловко. Ты понимаешь меня? Как если бы в какой-то стране кто-нибудь хотел тебя, мою любимую, единственную дочку, отправить в газовую камеру только потому, что ты немка, а я могла бы тебя спасти, запихнув под пол кому-то из местных жителей. Ты думаешь, что я тоже бухнулась бы на колени? Да?! Из благодарности?! Да как, черт побери, ты можешь это знать?! У тебя ведь нет дочери. Хотя, может, ты и права...
Потом Ротенберг показал мне повестку на шестнадцатое февраля. Он вместе с сыном Лукасом должен был явиться в отделение НСДАП для «рассмотрения вопроса о временной депортации». Я иногда готова восхищаться Геббельсом и его — да что я говорю — и нашими преданными Третьему рейху служаками. Так элегантно и так торжественно сформулировать смертный приговор. «Временная депортация». Еще и пригласительный билет прислать. Сначала в отделение партии, потом в вагон, а потом в крематорий.
Знаешь, Аня, что я подумала, когда Ротенберг показал мне это письмо? — спросила она.
И, не ожидая ответа, словно самой себе сказала:
— Я подумала, что если в этих налетах есть хоть какой-то смысл, то, может быть, он состоит в том, чтобы Ротенбергам не нужно было являться по этой повестке. Шестнадцатого февраля 1945 года, то есть через два дня. В Дрездене через два дня не будет никаких отделений НСДАП! Я надеюсь. Я уверена! Может, уже и сейчас их нет, может, это все и оправдывает? Целый город сровнять с землей, уничтожить тысячи людей ради спасения трех евреев. Матери по имени Мария, ее мужа и их сына, маленького мальчика.
Если это придумал Бог, то Он не слишком оригинален, а если кто-то другой, то это похоже на плагиат, — вздохнула она.
А наш Лукас... Он никогда не был нашим. Он просто на какое-то время у нас задержался.
— Так часто бывает в жизни, доченька, — продолжала мать, сжимая ее ладони. — Мы встречаем кого-нибудь на своем пути, совершенно случайно, как прохожего в парке или на улице, одариваем его то просто взглядом, то всей своей жизнью. Я не знаю, почему так происходит, кто и зачем перекрещивает наши пути. И почему два пути вдруг сливаются в один. Кто делает так, что только что совершенно чужим друг другу людям хочется идти по нему вместе? Твой отец считал, что это любовь и что не бывает случайных взглядов. Он раздавал их всем вокруг, но сам верил в предназначения. Не в одно, а во множество предназначений. Может, поэтому он жил в таком согласии с миром. Он считал, что даже зло является предназначением, которое когда-нибудь уравновесит добро. Где-то оно уже зародилось и только ждет своего часа. А жизнь циклически движется по замкнутому кругу. Цикл зла, уравновешиваемого добром. Ведь не существует людей, несущих только зло, ведь даже Цейс не состоит только из зла. Просто его еще не коснулось добро. Твой отец был в этом уверен.
Иногда мне кажется, что если бы он решал судьбы мира на Страшном суде, можно было бы с легким сердцем ликвидировать ад.
Неожиданно она встала. Обмотав шею дочери шарфом и застегнув пуговицы пальто, сказала:
— А теперь перестань плакать! Вставай! Мне нужно покурить. Во что бы то ни стало. Но не здесь. Снаружи. Я даже не знаю, куришь ли ты? Ты куришь, Аня? — спросила мать с улыбкой.
Они вышли из церкви. Небольшая площадь у главных ворот была пустынна. Вся восточная и южная часть центра города пылала, как огромный факел. Небо с той стороны освещало огромное красно-желтое зарево.
— Ты не думаешь, — она повернулась к матери, — что Грюнерштрассе, наш дом...
Мать не дала ей закончить.
— Уйдем отсюда. Немедленно! Я не могу на это смотреть! — крикнула она. — Что эти сволочи делают с нашим Дрезденом!
Она крепко схватила дочь за запястье и торопливо повела за собой в сторону бокового фасада церкви, выходящего на Анненштрассе. С этой стороны небо над Дрезденом было ясное и звездное. Лишь кое-где его заволокли серые пятна дыма догорающих пожаров. В остальном оно было таким же, как всегда. Языки огня, вырывавшиеся из развалин домов вокруг церкви, напоминали поминальные свечи. Стояла тишина. Ужасающая тишина. Гробовая. Кладбищенская.
Они долго стояли молча.
— Аня, мы справимся! Вот увидишь! — воскликнула мать. — Если они больше не прилетят и эта ночь наконец закончится, мы сначала вернемся на Грюнерштрассе. Если ее больше нет, выберемся из города и поедем... доберемся как-нибудь до Кельна. Под Кельном, в Кенигсдорфе живет папина сестра Аннелизе. Она всегда хотела, чтобы мы, когда все начало рушиться, переехали к ней. Она всегда твердила, что в деревне легче пережить такие времена. В деревне нет бомбоубежищ, зато есть молоко. Но твой папа не хотел уезжать из Дрездена. Он считал, что его место здесь. Здесь он родился, здесь всему обучился, здесь впервые меня поцеловал, здесь я родила ему тебя. Вот только умереть здесь ему не довелось, — вздохнула мать.
— Тетя Аннелизе стала еще большей чудачкой с тех пор, как умерла бабушка. Но это добрая и благородная женщина. Я обязательно должна написать тебе ее адрес на случай, если...
— На какой такой случай, мама? — прервала она нервно, почти истерично.
— На случай, если... что-нибудь произойдет с моим чемоданом и записной книжкой с адресами, — ответила мать, улыбаясь. — А сейчас я должна покурить, я очень хочу курить, — добавила она, скрутила две сигареты и, сжав обе губами, прикурила.
— Знаешь, твой отец рассказывал мне необыкновенные истории о небе, — начала она, глубоко затягиваясь и глядя вверх. — Он показывал созвездия и дарил мне звезды. Те, названий которых он не знал или их вообще не существовало, всегда получали мое имя, к которому он добавлял имя какой-нибудь богини. Когда родилась ты, он все их поменял на Анна, Аня, Аннушка, Анхен, Анечка, Анюта, Анеля, А1, 1А1, 11АН11 и так далее. Ты была для него всеми галактиками, всеми туманностями, всеми звездами и всеми планетами. Я иногда даже ревновала его к тебе.
Твой отец был романтиком, совершенно не приспособленным к этой жизни. Просто он родился слишком поздно и в совершенно не подходящем для него месте, — говорила мать, глубоко затягиваясь. — Я часто и сама не понимала: то ли он читает собственные стихи о своей любви ко мне, то ли декламирует Гёте или Байрона. Никто не любил меня так, как он. И никто так не признавался в любви. Никто. Понимаешь? Никто!