Лесовичка - Чарская Лидия Алексеевна 14 стр.


— Игранова, отвечай, какие знаешь хребты!

«Мальчишка» подняла голову. Улыбка змеилась в уголках пухлого ротика Катюши, сверкала в ее живых черных глазах. Она с усилием проглотила слюну, как бы собираясь с силами, вздохнула полной грудью и выпалила сразу, делая невинное лицо:

— Я знаю хребты спинные, человеческие, коровьи, лошадиные, собачьи…

— Что-о-о?

— Кошачьи, крысьи…

— Молчать!

— Лисьи, волчьи…

— Дерзкая! Стой…

— Свиные, поросячьи…

— Тебе говорят молчать!

— Молчу!

Черные глаза так и сверкают, так и сыпят потоки смеющихся искр.

Монастырки давятся от хохота. Даже на угрюмом лице Ксении выдавлена улыбка.

— Игранова, на колени! — вся зеленая от гнева командует учительница.

— Стою!

И Игранова, точно деревянная кукла, опускается на пол, вызывая невольный, хотя и сдерживаемый смех всего класса.

— Это уже чересчур! — шипит учительница. — Игранова, вон! Из класса вон!

— Ухожу!

Катюша, как автомат, поворачивается к двери и деревянной походкой, какою ходят заводные солдаты на прилавках игрушечного магазина, направляется к порогу.

Степень гнева учительницы не имеет границ.

— Она думает… она думает… что… что… у нее отец полицеймейстер, и ей… все спускаться будет!.. — бормочет она себе под нос. — И это духовная пансионерка, это… это монашеская питомица!.. Бесстыдница!.. Дерзкая!..

И, полная злобы, Погонина соскакивает с кафедры, бежит на середину класса и выталкивает за дверь Катюшу. Катюша сначала упирается. Это выходит смешно. Девочки тихо, чуть слышно, задавленно хихикают. Затем, с умышленной поспешностью, Катюша выскакивает за дверь. Погонина, багровая от злости, оборачивается к классу.

— Кто смеет смеяться? Кто смеет смеяться?! — кричит она, и заметив слабую улыбку на обычно угрюмом лице Марко, закипает новым приливом гнева.

— Аа! Так-то! Новенькая! На колени!

Ксаня удивленно подняла голову. Ее черные глаза спрашивали, казалось:

— «Почему должна я встать на колени?»

— Молчать, и сейчас же на середину класса на колени! Слышала?!

Ксаня не двигалась.

— За что? За что? — послышались кругом негодующие голоса.

— За что? За то, что эта дерзкая смеялась, осмелилась смеяться, заикаясь, кричала учительница.

— Мы все смеялись… Все… Не одна Марко! Всех ставьте на колени, Анна Захаровна, всех!..

— Нет, не все… Я видела… Она одна только… Да будешь ли ты слушаться меня, наконец? — обратилась Погонина к Ксане.

Голос ее дрожал и срывался.

Ксаня по-прежнему сидела, не трогаясь с места. Ее сильные, смуглые руки скрестились на груди. Мрачные, угрюмые глаза молчали. Рот, твердо сжатый, тоже молчал.

Погонина подошла к ней почти вплотную.

— Дрянная, вконец испорченная девчонка!.. Я буду жаловаться матери Манефе… Другая бы на твоем месте каялась, смиренничала, стараясь загладить свою вину…

— Какую вину?

Глаза Марко вспыхнули. Она стремительно вскочила и вытянулась во весь рост.

— Какую вину? — грозно сдвигая свои и без того сросшиеся брови, вся загораясь страстной ненавистью, прошептала она.

Погонина невольно подалась назад. Что-то жуткое почудилось ей в грозно-красивом лице этой полудевушки-полуребенка.

— К матери Манефе!.. Сию же минуту к ней!.. — хриплым голосом произнесла она. — Вы все от рук отбились… Вы… вы… — и, широко размахивая руками, она вылетела из классной.

Глава VIII

Два письма. — Импровизация. — Неожиданный результат

Гулкий звон, раздавшийся по всему зданию пансиона, возвестил об окончании урока.

Одновременно с ним просунулась опять в класс лукавая Катюша.

— Что, ушел этот идол? — прозвенел смехом голос шалуньи.

— Катя… Катюша… Мальчишка!.. Что ты наделала?!

И моментально проказница была окружена со всех сторон.

— Что я наделала, а? Ничего! Просто ничего! — беспечно тряхнув своей стриженой головой и белой косынкой, произнесла она.

— Да ведь тебя на публичную отповедь, пожалуй, еще потащут!.. Ведь ужас-то какой! Надерзила как сове нашей!

— Ну, это дудки! Отповеди не будет…

— Как не будет? — так и всколыхнулись девочки.

— А так не будет!.. — захохотала Катя. — Вот из-за этого письма самого и не будет отповеди.

И Катюша быстро опустила руку в карман и вытащила оттуда какое-то письмо.

Заинтересованные пансионерки еще теснее окружили всеобщую любимицу.

— Говори! Говори, Катя! Что такое?

— А то такое, что я из нашей тюрьмы на волю ухожу.

— Как так? Что ты врешь, Катерина! Неужто на волю?

— Да, на волю!

И Катя звонко и протяжно свистнула таким лихим, молодецким посвистом, что ей позавидовал бы любой уличный мальчишка.

Потом блестящими глазами она обвела круг любопытствующих подруг, сделала небольшую паузу и отчеканила, любуясь впечатлением произнесенной фразы:

— Меня, девочки, папаша отсюда в институт переводит.

— В институт???

В глазах пансионерок отразилось самое искреннее удивление.

В монастырском пансионе еще не было такого случая. Девочки уходили или в монастырь, или в фельдшерицы, или в учительницы духовных училищ, — но в другое учебное заведение, в институт не попадал никто.

И вдруг Катя — в институт!

— Счастливица! Счастливица! — зашептали кругом. — Ни епитимий… ни «стоянок» на утренях… ни постной пищи… ничего уж не будет!..

— В институте, я слышала, пирожки слоеные по праздникам повар делает! — произнесла, облизываясь, Маша Косолапова.

— Вот глупая, чему завидует! Пирожкам!.. Учат та там всему… Хорошо учат… Ученые барышни из них там выходят! — произнесла с восторгом Паня Старина.

— И «земных» не отбивают… И в холодную не садят их… — ввернула Линсарова.

— А одевают их там, девочки, в зеленый с белым… Красиво!.. И косынками голов не обвязывают! И стихи там по-французски и по-немецки проходят!

Мечтательные глаза «королевы» засияли.

— Да не врет ли она, девицы? С чего бы ее отсюда, а? — грубо нарушила общее очарование Юлия Мирская.

— Я вру?! Я вру?! — так и захлебнулась Игранова — Юлька, очухайся!.. Не отошло еще после утрени… Что мне врать!.. Это вы с твоей Уленькой так заврались, что уж друг друга не понимаете… А мне что? Хочешь, письмо прочитаю?.. Папашино письмо. Папаша пишет, что отдал меня на исправление, а взамен того я будто, будто… еще хуже избаловалась… Видите ли, и до него слухи дошли, что я даже будто бы отцу дьякону к рясе чертика пришпилила… Да еще разное другое… Ну и вот! Возьмут меня отсюда, из тюрьмы нашей… Ура!

И Катя так закричала в забывчивости, что вошедший в класс учитель русского языка, Лобинов, даже вздрогнул от неожиданности.

— Девица Игранова, пощадите мои уши! — с комическим отчаянием воскликнул он, быстро и ловко вспрыгивая на кафедру.

Это был еще молодой человек, симпатичный и добрый, с умными глазами.

Единственный учитель в Манефином пансионе, пользовавшийся среди монастырок большими симпатиями, Лобинов далеко не разделял «педагогических приемов» матушки, но так как его считали лучшим «словесником» и, главное, так как его рекомендовал сам архиерей, то мать Манефа не решалась заменить его другим преподавателем, хотя и жаловалась иногда, что он не «подходит» для ее пансиона и учит тому, чего «монастыркам» и вовсе знать бы не следовало.

— В чем дело, девица Игранова? — спросил мягко Лобинов.

— Ах, Василий Николаевич, — вся вспыхнув, проговорила Катюша, виновата, не заметила, как вы вошли.

— Да чему же вы радуетесь?

— Ухожу я отсюда, Василий Николаевич… Ну, как узнала, что ухожу и все равно взятки гладки с меня, взяла да «сову» и извела.

— Какую сову?

— А Погониху!

— Анну Захаровну? И вам не стыдно, Игранова?

— Ах, не стыдно, милый Василий Николаевич. Ведь она злая, идол она, чучело… Мы ее терпеть не можем… Мучает она нас…

— Эдак и меня, может, не терпите? — лукаво усмехнулся Лобинов.

— Ах, нет! Нет! Мы вас обожаем… Вы такой умный! Добрый! Прелесть! — раздались звонкие голоса со всех скамей класса.

— Пощадите, девицы… Совсем, можно сказать, неожиданное объяснение в любви!

И добрый Лобинов сам весело рассмеялся.

Он отечески нежно любил всех смешных и наивных девочек Манефиного пансиона, охотно делил с ними их радости и невзгоды, горой стоял за своих «маленьких монашек» на учительских советах перед начальницей, и пекся, как добрый пастырь, о своем монашеском стаде.

И жаль ему было терять каждого члена этого маленького стада. Жаль было расстаться и с Катюшей Играновой. Он первый и, пожалуй, единственный угадал в отчаянной, шаловливой проказнице-девочке живую, непосредственную, богатую на способности душу.

«Да, жаль, жаль девочки, — думал он. — Украшением Манефиной школы могла она быть. Все на лету быстро схватывала, училась, когда без лени, прямо-таки блестяще. И такая прямая, независимая, бесстрашная! Жаль девочки. Но ей лучше там будет!..»

И стряхнув с себя легкий налет печали, Лобинов снова весело заговорил:

— Институтка, значит, будете… Два пальца при встречах подавать нам станете. Отменная девица! Заважничаете поди…

— Ах, что вы, Василий Николаевич!.. Никогда! Ведь я «королеву» и вас больше всего люблю в мире, — пылко вырвалось из груди Кати.

— Вот тебе раз! И еще объяснение! Ну да ладно, девицы… Будет болтать по-пустому… Урок зря проходит… А урок сегодня будет у нас особенный… Вот что, барышни: хочу я знать, как вы слогом владеете… Сочинения писать бы писали… И что одна с другой скатывала, за это я голову даю свою на отсечение. Но теперь иное сочинение будет: словесное. Я вам тему задам, а вы на нее мне турусы на колесах распишете, но не пером, а языком, с вашего позволения. Импровизацией это называется.

Девочки притихли. Это было совсем нечто новое. И занятно, и страшно.

И монастырки сдержанно зашушукались:

— Дивно как-то!

Лобинов понял общее смятение.

— Не так страшен черт, как его малюют, девицы, — выговорил он снова, и его милое лицо улыбалось с поощрительной лаской.

— Даю вам тему — «Что я более всего люблю в мире». Ну и рассказывайте мне плавно и толково про то, что любит каждая из вас… Начнем со слабейших по классу. Госпожа Косолапова, начните… Десять минут на размышление и alle![3]

«Головиха» поднялась тяжело и неохотно со своего места. Ее тупое красное лицо лоснилось. Губы беспокойно двигались. Потянулись минуты одна, другая, третья, четвертая и пятая — десять минут.

Лобинов мельком бросил взгляд на часы и произнес:

— Ну, пора… Рассказывайте, барышня.

Но тяжелая и толстая «барышня» только переминалась в ответ и тяжело пыхтела носом.

— М-м-м… — мычала Машенька, — м-м-м…

— Да брось свои губы! Точно жвачку жует корова, — сердито шепнула ей ее соседка Линсарова. — Отвечай… Только злишь его!..

— Я мммм… Я, Василий Николаевич… мммм… — затянула Машенька, — я мммного чего люблю… А больше всего пирог люблю с капустой…

— Ха, ха, ха, ха! — веселым взрывом пронеслось по классу. — Отличилась Головиха наша!

— Что смеетесь? — внезапно рассердившись и краснея как рак, заворчала Машенька, — очень это вкусно, если еще с лучком да поджарить корочку…

— Ха, ха, ха, ха!

— Довольно, девица Косолапова! Я вижу, вкусы у нас разные, — засмеялся Лобинов. — Я не про еду просил говорить.

И он махнул рукой ничуть не растерявшейся Машеньке.

— Девица Старина!

Паня встала.

На ее некрасивом, но умном личике заиграло что-то ясное и живое, как солнечный луч.

— Я маму мою люблю, Василий Николаевич, — прошептала она чуть слышно. — Так люблю маму мою!.. Бедная у меня мама. Она прачка, день и ночь стирает, на морозе полощет белье… чужое белье… За шестьдесят копеек в день мозолит себе руки, трудит грудь и шею. Придет усталая вся, разбитая домой: — «Вот, Панюша, говорит, гляди, деточка, как работает мама… Честно, хорошо работает день-деньской для дочки своей. Хочу дочку в люди вывести, Панюша, хочу ей образование дать!» А сама плачет, и я плачу и заскорузлые руки ее целую… И хочется мне труд ее разделить и облегчить ее участь… А разве я смогу? Маленькая я еще… А раз прихварывала мама. Работы не было. И денег не было тоже… Позвали татарина, продали кое-что из платья и белья, купили хлеба. На неделю хватило, потом голод опять. Последний кусок мама мне отдала… А сама отвернулась, чтобы мне не показать, что голодна она, милая. Отвернулась, а сама говорит: — «Кушай, Панюшка, кушай. Я не хочу есть»… Но мне кусок поперек горла стал. Не смогла притронуться к нему, бросилась к ней… Целовала ее ноги, как святой… И тут же слово дала, ради нее, мамы, учиться так, чтобы ей помощью и подмогой стать впоследствии… Чудная, добрая, святая она у меня! Ее и люблю больше всего в мире. Да и как не любить? — трогательным вопросом закончила Паня свой рассказ.

— Да, как не любить-то? — отозвался ей в тон Лобинов, и какою-то мягкою, светлою влагой наполнились его добрые глаза.

И не одни его глаза наполнились слезами.

Многие взоры девочек увлажнились, смущенно потупившись…

Долго молчали монастырки, глядя на маленькую Паню Старину. Ее дрожащий волнением голосок, ее просветленное лицо во время рассказа поразили всех. Горячим чувством звучала ее почти вдохновенная речь.

Лобинов очнулся первый и новым, каким-то размягченным голосом произнес:

— Девица Игранова, вы!

Катюша встала, привычным движением поправила косынку. Окинув лукавым взором притихших девочек и удерживая свой взор на Ларисе, она заговорила:

— Я уеду скоро… Скоро уеду… И все самое дорогое оставляю здесь… Это самое для меня дорогое — она… Она — фея. У нее золотые волосы, как спелый колос ржи, и глаза — черные, как темнота ночи… Она — фея… Она вся радостная; вся созданная для песен и счастья… Золотая царица веселья избрала ее своей подругой… Но ее делают печальной, ее делают грустной — и эта ряска монахини, и эти серые стены, и вся окружающая ее жизнь. Если бы я была рыцарем, я бы примчалась за ней на моем коне и увезла ее из-под носа наших черных матушек в страны солнца и роз, в страны веселья и радости, туда, где живут люди как хотят, туда… далеко от жареной трески и картошки с луком! — со смехом, под общий хохот заключила шалунья, кивая и улыбаясь смущенной и розовой королеве.

— Игранова, вы — поэт! До картошки с луком — поэт настоящий! — одобрил ее Лобинов и вдруг, поймав черный, мрачный, но внимательный взгляд Ксани, произнес с легким движением руки в ее сторону.

— Девица Марко, очередь за вами!

Ксаня вздрогнула, но не поднялась, не встала. Что-то странное пробежало по ее лицу… Пока все эти девочки импровизировали то весело, то грустно, она была далеко от них и от этой классной, и от серых стен монастырского пансиона… Мысли унесли ее в лес, в родной лес, пышный, зеленокудрый, тихо растущий снова перед ее глазами. Он стоял и шептал ей что-то ласково и кротко, милый старый лес…

Слова Лобинова прервали эти мечты. Несколько секунд Ксаня сидела молча, потом сразу как-то встала, подняла голову, вперила свои блестящие глаза в пространство и дрожащим голосом заговорила:

— У меня нет никого… Некого мне любить… Мать — без вести пропала, умерла, должно быть. А других родных и близких у меня нет и не было… Он один мне оставался… Один он… Когда мне было печально, слишком печально и горько, я шла к нему. Я ложилась на его мшистое ложе и давала кузнечикам убаюкать меня. Дикие лесные цветы — его цветы — слали мне аромат свой… Венчики гвоздики раскрывались в улыбку, ландыш кивал… а он шумел… он говорил… Чудные сказки рассказывал он, и от этих сказок я чувствовала себя царицей, царицей леса, повелительницей лесовичек, леших и гномов… И было мне хорошо… В их зеленое царство уходила моя душа, летела мысль, быстрая, как птица… И поднималась я тогда, как на крыльях, вольная, гордая, могучая дочь леса, дитя чащи, сильное дитя. Я забывалась на ложе мха и цветов… Я была горда и счастлива, как царица. Ведь он был мой и все его было мое!.. Приходили маленькие, забавные лесные зверьки, обнюхивали меня доверчиво своими крошечными мордочками, ложились подле меня, и их глазенки говорили без слов: «Ты добрая лесная царица, не тронешь ты нас!..»

Назад Дальше