Морские рассказы (сборник) - Станюкович Константин Михайлович "Л.Нельмин, М. Костин" 16 стр.


Это замечание, видимо, очень кольнуло Лучкина, и он ответил:

– Может, из-за Максимки я и вовсе тверёзый вернусь!

Хотя Лучкин и вернулся с берега мертвецки пьяным, но, к общему удивлению, в полном одеянии. Как потом оказалось, случилось это благодаря Максимке, так как он, заметив, что его друг чересчур пьет, немедленно побежал в соседний кабак за русскими матросами, и они унесли Лучкина на пристань и положили в шлюпку, где около него безотлучно находился Максимка.

Лучкин едва вязал языком и все повторял:

– Где Максимка? Подайте мне Максимку… Я его, братцы, не пропил, Максимку… Он мне первый друг… Где Максимка?

И когда Максимка подошел к Лучкину, тот тотчас же успокоился и скоро заснул.

Через неделю «Забияка» ушел с мыса Доброй Надежды, и вскоре после выхода Максимка был не без торжественности окрещен и вторично назван Максимкой. Фамилию ему дали по имени клипера – Забиякин.

Через три года Максимка вернулся на «Забияке» в Кронштадт четырнадцатилетним подростком, умевшим отлично читать и писать по-русски благодаря мичману Петеньке, который занимался с ним.

Капитан позаботился о нем и определил его в школу фельдшерских учеников, а вышедший в отставку Лучкин остался в Кронштадте, чтобы быть около своего любимца, которому он отдал всю привязанность своего сердца и ради которого уже теперь не пропивал вещей, а пил «с рассудком».

1896

– А не то… смотри у меня, Якубенков! – вдруг воскликнул старший офицер, возвышая голос и напуская на себя свирепый вид.

Окрик этот был так выразителен, что боцман почтительно выкатил глаза, точно хотел показать, что отлично смотрит, и вытянулся в ожидании, что будет дальше.

И действительно, после короткой паузы старший офицер, словно бы для вящей убедительности боцмана, резко, отрывисто и внушительно спросил:

– Понял?

Еще бы не понять!

Он отлично понял, этот пожилой, приземистый и широкоплечий боцман, с крепко посаженной большой головой, покрытой щетиной черных заседевших волос, видневшихся из-за сбитой на затылок фуражки без козырька. Давно уже служивший во флоте и видавший всяких начальников, он хорошо знал старшего офицера и по достоинству ценил силу его гневных вспышек.

И боцман невольно повел своим умным черным глазом на красноватую большую правую руку лейтенанта, мирно покоящуюся на штанине, и громко, весело и убежденно ответил, слегка выпячивая для большего почтения грудь:

– Понял, ваше благородие!

– Главное, братец, чтобы эти мерзавцы не изгадили нам палубы, – продолжал уже совсем смягченным и как бы конфиденциальным тоном старший офицер, видимо вполне довольный, что его любимец, дока боцман, отлично его понимает. – Особенно эта свинья с поросятами…

– Самые, можно сказать, неряшливые пассажиры, ваше благородие! – заметил и боцман уже менее официально.

– Не пускать их из хлева. Да у быков подстилки чаще менять.

– Слушаю, ваше благородие!

– И вообще, чтобы и у птиц, и у скотины было чисто… Ты кого к ним назначил?

– Артюшкина и Коноплева. Одного к птице, другого к животной, ваше благородие!

– Таких баб-матросов? – удивленно спросил старший офицер.

– Осмелюсь доложить, ваше благородие, что они негодящие только по флотской части.

– Я и говорю: бабы! Зачем же ты таких назначил? – нетерпеливо перебил лейтенант.

– По той причине, что они привержены к сухопутной работе, ваше благородие!

– Какая же на судне такая сухопутная работа, по-твоему?

– А самая эта и есть – за животной ходить, ваше благородие! Особенно Коноплев любит всякую животную и будет около нее исправен. Пастухом был и совсем вроде как мужичком остался. Не понимает морской части! – прибавил боцман не без некоторого снисходительного презрения к такому «мужику».

Сам Якубенков после двадцатилетней морской службы и многих плаваний давно и основательно позабыл деревню.

– Ну, ты за них мне ответишь, если что, – решительно произнес старший офицер, отпуская боцмана.

Тот в свою очередь позвал на бак Артюшкина и Коноплева и сказал:

– Смотри, чтобы и птицу и животную содержать чисто, во всем параде. Палуба чтобы ни боже ни… Малейшая ежели пакость на палубе… – внушительно прибавил боцман.

– Будем стараться, Федос Иваныч! – испуганно промолвил Артюшкин, молодой, полнотелый, чернявый матрос с растерянным выражением на глуповатом лице, в страхе жмуря глаза, точно перед его зубами уже был внушительный жилистый кулак боцмана.

Коноплев ничего не сказал и только улыбался своей широкой добродушной улыбкой, словно бы выражая ею некоторую уверенность в сохранении своих зубов.

Это был неуклюжий, небольшого роста, белобрысый человек лет за тридцать, с большими серыми глазами, рыжеватыми баками и усами, рябоватый и вообще неказистый, совсем не имевший того бравого вида, каким отличаются матросы. Несмотря на то что Коноплев служил во флоте около восьми лет, он все еще в значительной мере сохранил мужицкую складку и глядел совсем мужиком, только по какому-то недоразумению одетым в форменную матросскую рубаху. Весь он был какой-то нескладный, и все на нем сидело мешковато. Матросской выправки никакой.

И он недаром считался плохим матросом, так называемой бабой, хотя и был старательным и усердным, исполняя обязанности простой рабочей силы. Он добросовестно вместе с другими тянул снасть, ворочал пушки, греб на баркасе, наваливаясь изо всех сил на весло; но на более ответственную и опасную матросскую работу, требующую ловкости, быстроты и отваги, его не назначали.

И он был несказанно рад этому.

Выросший в глухой деревне и любивший кормилицу-землю, как только могут любить мужики, никогда не видавшие не только моря, но даже и озера, он двадцати трех лет от роду был оторван от сохи и сдан, по малому своему росту, в матросы.

И море, и эти диковинные корабли с высокими мачтами с первого же раза поразили и испугали его. Он никак не мог привыкнуть к чуждому ему морю, полному какой-то жуткой таинственности и опасности. Морская служба казалась ему Божиим наказанием. Один вид марсовых, бегущих, как кошки, по вантам, крепящих паруса или берущих рифы в свежую погоду, стоя у рей, стремительно качающихся над волнистой водяной бездной, вчуже вселял в этом сухопутном человеке чувство невольного страха и трепета, которого побороть он не мог. Он знал, что малейшая неловкость или неосторожность – и человек сорвется с реи и размозжит себе голову о палубу или упадет в море. Видывал он такие случаи во время своей службы и только ахал, весь потрясенный. Никогда не полез бы он добровольно на мачту – бог с ней! – и по счастью, его никогда и не посылали туда.

Так Коноплев и не мог привыкнуть к морю. Оно по-прежнему возбуждало в нем страх. Назначенный в кругосветное плавание, он покорился, конечно, судьбе, но нередко скучал, уныло посматривая на седые высокие волны, среди которых, словно между горами, шел, раскачиваясь, небольшой клипер. Вдобавок Коноплев не переносил сильной качки, и, когда во время бури и непогод клипер «валяло», как щепку, с бока на бок, Коноплев вместе со страхом испытывал приступы морской болезни.

И в такие дни он особенно тосковал по земле, любовно вспоминая свою глухую, заброшенную в лесу деревушку, которая была для него милее всего на свете.

Несмотря на то что Коноплев был плохой матрос и далеко не отличался смелостью, он пользовался общим расположением за свой необыкновенно добродушный и уживчивый нрав. Даже сам боцман Якубенков относился к Коноплеву снисходительно и только в редких случаях «запаливал» ему, словно бы понимая, что не сделать из этого прирожденного мужика форменного матроса.

– А ты что, Коноплев, рожу только скалишь? Ай не слышишь, что я приказываю? – спрашивал боцман.

– То-то слышу, Федос Иванович.

– Хочешь, что ли, чтобы зубы у тебя были целы?

– Не сумлевайтесь, будут целы, Федос Иваныч!

– Смотри не ошибись.

– Я это дело справлю как следовает. Самое это простое дело. Слава богу, за скотинкой хаживал! – любовно и весь оживляясь, говорил Коноплев.

И радостная, широкая улыбка снова растянула его рот до широких вислоухих ушей при мысли о работе, которая хотя отчасти напомнит ему здесь, среди далекого постылого океана, его любимое деревенское дело.

– То-то и я тобой обнадежен. Я так и обсказывал старшему офицеру, что ты по мужицкой части не сдрейфуешь. Смотри не оконфузь меня… Да помните вы оба: ежели да старший офицер заметит у скотины или у птицы какую-нибудь неисправку или повреждение палубы, велит вам обоим всыпать. Знай это, ребята! – закончил боцман добродушно деловым тоном, словно бы передавал самое обыкновенное известие.

– Я буду стараться около птицы. Изо всей, значит, силы буду стараться, Федос Иваныч! – снова пролепетал растерянным и упавшим голосом Артюшкин, совсем перепуганный последними словами боцмана.

И в голове молодого матросика – даром что она была не особенно толкова – пробежала мысль о том, что лучше бы иметь дело только с боцманом.

Коноплев снова промолчал.

Судя по его спокойному лицу, мысль о «всыпке», по-видимому, не беспокоила его. Он был полон уверенности в своих силах и к тому же понимал старшего офицера как человека, который не станет наказывать зря и если, случается, всыпа?ет, то «с рассудком».

II

Коноплев принялся за порученное ему дело с таким увлечением, какого никогда не проявлял в корабельных работах. Те он исполнял хотя и старательно, но совершенно безучастно, с покорностью подневольного человека и с автоматичностью машины. А в эту он вкладывал душу, и потому эта работа казалась ему и приятна и легка.

И сам он переменился. Обыкновенно скучавший и несколько вялый, он стал вдруг необыкновенно деятелен, весело озабочен около своих «пассажиров» и, казалось, забыл на время и постылость морской службы, и страх перед нелюбимым им океаном. Одним словом, этот неудавшийся матрос ожил, как оживает человек, внезапно нашедший смысл жизни.

С первого же дня, как на «Казаке» были водворены все «пассажиры», Коноплев возбудил общее удивление своим умением обращаться с животными, товарищески любовным к ним отношением и какой-то особенной способностью понимать их и даже разговаривать с ними, точно в нем самом было что-то родственное и близкое животным, которых он пестовал с любовью и лаской. И они, казалось, понимали его, не боялись, слушались и словно бы считали немного своим.

Но особенное изумление матросов вызвано было при первом знакомстве Коноплева с одним неспокойным и сердитым быком.

Это был самый буйный из всех трех, привезенных на клипер. Небольшой, но сильный, черный и косматый, он отчаянно и сердито мычал, когда его, связанного по ногам, поднимали с баркаса на палубу. Не успокоился он и тогда, когда его привязали толстой веревкой к бортовому кольцу и освободили от пут. Он чуть было не боднул возившихся около него и успевших отскочить матросов и продолжал злобно мычать на новоселье. При этом он рвался с веревки, нетерпеливо бил копытами по деревянной настилке и грозно, с налитыми кровью глазами, помахивал своей рогатой головой.

Он наводил страх. Никто не осмеливался к нему подойти, боясь быть вскинутым на его изогнутые острые рога.

Занятые интересным и редким на судне зрелищем матросы толпились в почтительном отдалении от сердитого быка и перекидывались на его счет остротами и шутками.

– И сердитый же у нас, братцы, пассажир! Около его теперь и не пройти. Забодает!

– Ходу ему не дадут. Первого зарежут! Не бунтуй на военном судне.

– Видно, в первый раз в море идет, оттого и бунтует.

– Чует, поди, что к нам в щи попадет, сердится.

– В море усмирится.

– Небось его сам боцман не усмирит, потому линьком его не выучишь. Не матрос!

Это замечание вызывает в толпе смех. Не без удовольствия улыбается и боцман, довольный столь лестным о нем мнением.

– И как только Коноплев будет ходить за этим чертом? Страшное это, братцы, дело – связаться с таким пассажиром… Будет Коноплеву с им хлопот! – участливо заметил кто-то.

И многие пожалели Коноплева. Как бы ему не досталось от сердитого быка!

– Небось не достанется, братцы. Я умирю его! – проговорил вдруг своим спокойным и приветным голосом Коноплев, пробираясь через толпу с другой стороны бака.

Там он только что навестил других двух быков, привязанных отдельно от беспокойного. Они тоже мычали, видимо еще не освоившись с новым положением, но в их мычании слышались покорные, грустные звуки, похожие на жалобу.

Коноплев гладил их морды, чесал им спины, что-то говорил им тихим, ласковым голосом, указал на корм и скоро их успокоил.

– Он, братцы, сердится, что его с родной стороны взяли, – продолжал Коноплев, проталкиваясь вперед, – тоску свою, значит, по своему месту сердцем оказывает. А бояться его нечего, быка-то. Он – добрая животная, и если ты с им лаской, не забидит.

С этими словами он ровной, спокойной походкой, слегка переваливаясь и не ускоряя шага, направился к бунтующему быку.

Матросы так и ахнули. Все думали, что Коноплеву будет беда. Никто не ожидал, что такой трусливый по флотской части матрос решится идти к бешеному зверю.

Назад Дальше