Но всё-таки имелось одно соображение, которое подрывало мою уверенность в том, что мне будет предоставлено приличное участие в общих доходах. Я ещё на берегу наслышался и о капитане Фалеке, и об его удивительном старом дружке Вилдаде — говорили, что им как двум основным собственникам «Пекода» остальные владельцы, менее значительные и к тому же рассеянные по всему острову, всецело предоставляют распоряжаться делами судна. И надо полагать, по такому вопросу, как наём экипажа, старый скряга Вилдад мог сказать своё веское слово, тем более что он оказался тут же, на борту «Пекода», и читал здесь свою неизменную Библию, с комфортом устроившись в капитанской каюте, словно у себя дома перед камином. Но пока Фалек тщетно пытался очинить перо большим складным ножом, старый Вилдад, к немалому моему удивлению — ведь и он был лицом заинтересованным в этой процедуре, — старый Вилдад, не обращая на нас никакого внимания, продолжал бормотать себе под нос: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль…»[106]
— Доль, капитан Вилдад? — подхватил Фалек, — да, да, что ты там такое говоришь насчёт доль? Сколько, по-твоему, должны мы дать этому юноше?
— Ведомо тебе самому, — последовал погребальный ответ. — Семьсот семьдесят седьмая доля — это не слишком много, как по-твоему? «…где моль и ржа истребляют, но…»
«Действительно, сокровище, — подумал я. — Семьсот семьдесят седьмая доля!» Я вижу, старина Вилдад, ты всерьёз озабочен тем, чтобы я-то, во всяком случае, не собрал больших сокровищ на этом свете, где моль и ржа истребляют. Это и в самом деле была чрезвычайно долгая доля, и хоть на первый взгляд большая цифра и может вызвать у человека неосведомлённого обратное представление, однако самое простое рассуждение покажет, что, как ни велико число семьсот семьдесят семь, всё же, если сделать его знаменателем, сразу станет очевидным, что одна семьсот семьдесят седьмая часть фартинга — это значительно меньше, чем семьсот семьдесят семь золотых дублонов; а я такого именно мнения и придерживался.
— Ах, чтоб тебе провалиться, Вилдад! — закричал на него Фалек. — Ты что же, хочешь надуть этого парня? Надо дать ему больше.
— Семьсот семьдесят седьмая, — повторил Вилдад, не отрываясь от книги, и снова забормотал: — «…ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».
— Я записываю его на трёхсотую долю, — заявил Фалек. — Слышишь, Вилдад? Я говорю: на трёхсотую.
Вилдад опустил книгу и, с важным видом повернувшись к Фалеку, проговорил:
— Капитан Фалек, у тебя доброе сердце, но тебе не следует забывать о своём долге по отношению к другим владельцам корабля — а многие среди них вдовы и сироты — и тебе не следует забывать, что, слишком щедро наградив за труды этого юношу, мы тем самым лишим куска хлеба всех этих вдов и всех этих сирот. Семьсот семьдесят седьмая доля, капитан Фалек.
— Эй, ты, Вилдад! — заревел Фалек, вскочив и затопав ногами. — Лопни мои глаза, если бы я следовал в таких делах твоим советам, капитан Вилдад, у меня бы сейчас на совести скопился такой балласт, что от него пошло бы на дно самое большое судно, какое только огибало мыс Горн.
— Капитан Фалек, — твёрдо отпарировал Вилдад, — не знаю, сколь глубоко сидит в воде твоя совесть, может, на десять дюймов, а может, и на десять саженей, но ты упорствуешь в своих прегрешениях, и боюсь, совесть твоя дала большую течь, из-за которой пойдёшь в конце концов на дно ты сам, — прямо в преисподнюю, капитан Фалек.
— Ах вот как! В преисподнюю! Ты нанёс мне оскорбление, слышишь! Невыносимое оскорбление. Говорить человеку, что он попадёт в ад, это адское надругательство. Гром и молния! Попробуй только повторить это ещё раз, Вилдад, и я за себя не ручаюсь. Да я… я… я живого козла проглочу, со шкурой и рогами! Вон отсюда ты, плаксивый ханжа, ты, мутноглазый сын деревяшки! Вон — прямым кильватером!
Выпалив всё это, он бросился на Вилдада, но тот уклонился от него с каким-то небывалым скользящим проворством.
Встревоженный столь внезапной яростной схваткой между двумя главными и ответственными владельцами корабля и уже сомневаясь, стоит ли идти на это судно, с такими ненадёжными хозяевами и временными капитанами, я отступил в сторону от двери, чтобы пропустить Вилдада, который жаждал, как я был уверен, бежать проснувшегося Фалекова гнева. Но, к удивлению моему, тот преспокойно вновь уселся на транце и, видимо, не имел ни малейшего намерения уходить. Он давно свыкся с упорствующим во грехе Фалеком и его манерами. Что же до Фалека, то и он, израсходовав весь запас своей ярости, теперь уселся, кроткий как агнец, всё ещё, однако, слегка подёргиваясь, ибо нервное возбуждение его ещё не вполне улеглось.
— Уф-ф, — проговорил он наконец, отдуваясь, — шквал, кажется, ушёл по левому борту. Вилдад, ты когда-то был мастер затачивать острогу, очини-ка мне, будь добр, это перо. А то у меня нож вконец затупился. Вот так, спасибо тебе, Вилдад. Ну, юноша, как, ты говоришь тебя зовут? Измаил? Так вот, Измаил, я записываю тебя здесь на трёхсотую долю.
— Капитан Фалек, — сказал тут я, — у меня ещё товарищ есть, он тоже хочет идти в плавание. Можно, я приведу его завтра утром?
— А как же, — ответил Фалек. — Веди его сюда, и мы на него посмотрим.
— А он какую долю потребует? — закряхтел Вилдад, поднимая глаза от Библии, в которую он уже опять зарылся.
— Да не волнуйся ты об этом, Вилдад, — сказал ему Фалек. — Он уже ходил когда-нибудь за китами? — повернулся он ко мне.
— Перебил столько китов, что и не перечтёшь, капитан Фалек.
— Ну что ж, тогда приводи его.
И я, подписав бумаги, удалился, ничуть не сомневаясь в том, что отлично справился со своей задачей и что «Пекод» и есть то самое судно, на котором Йоджо предназначил нам с Квикегом обогнуть мыс Горн.
Но не пройдя и нескольких шагов, я сообразил, что так и не видел капитана, с которым мне придётся плыть; хотя, как я знал, нередко бывает, что китобойное судно уже полностью снаряжено и весь экипаж принят на борт, и только потом появляется капитан и берёт командование — ведь рейсы обычно столь продолжительны, а побывки на берегу так кратковременны, что капитан, если у него есть семья или какое-нибудь серьёзное дело, совершенно не интересуется своим стоящим в порту кораблём, предоставляя его заботам судовладельцев, покуда не будет всё готово для нового плавания. Но всё-таки не мешает взглянуть на капитана, прежде чем отдавать себя безвозвратно в его руки. Я повернул назад и, окликнув капитана Фалека, спросил, где мне найти капитана Ахава.
— А на что тебе капитан Ахав? Бумаги в порядке. Ты зачислен.
— Да, но мне хотелось бы на него посмотреть.
— Вряд ли это тебе сейчас удастся. Я сам не знаю толком, что там с ним такое, но только он всё время безвыходно сидит дома. Наверное, болен, хотя с виду не скажешь. Собственно, он не болен; но нет, здоровым его тоже назвать нельзя. Во всяком случае, юноша, он и меня-то не всегда желает видеть, так что не думаю, чтобы он захотел встретиться с тобой. Он странный человек, этот капитан Ахав, так некоторые считают, странный, но хороший. Да ты не бойся: он тебе очень понравится. Это благородный, хотя и не благочестивый, не набожный, но божий человек, капитан Ахав; он мало говорит, но уж когда он говорит, то его стоит послушать. Заметь, я предуведомил тебя: Ахав человек незаурядный; Ахав побывал в колледжах, он побывал и среди каннибалов; ему известны тайны поглубже, чем воды морские; он поражал молниеносной острогой врага могущественнее и загадочнее, чем какой-то там кит. О, эта острога! Пронзительнейшая и вернейшая на всём нашем острове! Да, он — это не капитан Вилдад, и не капитан Фалек; он — Ахав, мой мальчик, а как ты знаешь, Ахав издревле был венценосным царём!
— И притом весьма нечестивым. Когда этот преступный царь был убит, его кровь лизали собаки, верно?
— Подойди-ка сюда поближе, ближе, ближе, — проговорил Фалек с такой значительностью, что мне даже страшно стало. — Послушай, парень, никогда не говори таких вещей на борту «Пекода». И нигде не говори. Капитан Ахав не сам выбрал себе имя. Это был глупый, нелепый каприз его помешанной овдовевшей матери, которая умерла, когда он был годовалым младенцем. Правда, старая скво Тистиг в Гейхеде[107] говорила, что это имя ещё окажется пророческим. И может быть, другие глупцы повторят тебе то же самое. Но я хочу предупредить тебя. Это — ложь. Я хорошо знаю капитана Ахава, я много лет плавал у него помощником; и я знаю, каков он в действительности — хороший человек, не богобоязненный хороший человек, вроде Вилдада, а богохульствующий хороший человек, скорее вроде меня, только в нём ещё есть многое сверх этого. Да, я знаю, он никогда не отличался особой весёлостью; и знаю, что последний раз на обратном пути он некоторое время был не в своём уме, но всякому ясно, что это было вызвано мучительной, острой болью в кровоточащем обрубке. Знаю также, что с того самого дня, как он потерял в последнем рейсе ногу из-за этого проклятого кита, он всё время в угрюмом настроении, отчаянно угрюмом, а порой и в бешенстве; но это пройдёт. И раз навсегда скажу тебе, юноша, и ты можешь мне поверить, что лучше плавать с угрюмым хорошим капитаном, чем с капитаном весёлым и плохим. А теперь прощай и не будь несправедливым к капитану Ахаву из-за того, что у него дурное имя. К тому же, мой мальчик, у него есть жена — вот уже три рейса, как он на ней женился — добрая, безропотная юная женщина. Подумай, от этой юной женщины у него есть ребёнок — как по-твоему, может ли старый Ахав быть до конца безнадёжно дурным? Нет, нет, мой друг, Ахав изувечен, изломан, но и ему не чужда человечность!
Я уходил погружённый в задумчивость. То, что по воле случая открылось мне про капитана Ахава, наполнило меня какой-то неспокойной, смутной болью. Я чувствовал к нему сострадание и жалость, но за что именно, не знаю, разве только за то, что он был жестоко изувечен. В то же время я испытывал к нему и необъяснимое чувство страха; но чувство это, описать которое я никак не сумею, было, собственно, не страхом, а чем-то иным, я даже сам не знаю чем. Так или иначе, но я его испытывал, и оно не вызывало у меня к нему никакой враждебности, хотя меня и раздражала слегка связанная с этим человеком таинственность, которую я ощутил, как ни мало мне было о нём тогда известно. Однако постепенно мысли мои устремились в других направлениях, и тёмный образ Ахава на время покинул меня.
Глава XVII. Рамадан
Квикегов Рамадан, или Великий День Поста и Смирения, должен был кончиться только к ночи, и я решил, что не стоит его покамест беспокоить; ибо я питаю глубочайшее уважение ко всяким религиозным отправлениям, как бы смехотворны они ни казались, и я никогда бы не смог отнестись без должного почтения даже к сборищу муравьёв, кладущих поклоны перед мухомором; или к тем существам в некоторых уголках нашей планеты, которые с подобострастием, не имеющим равного на других мирах, поклоняются изваянию какого-нибудь скончавшегося землевладельца, потому только, что его огромными богатствами всё ещё распоряжаются от его имени.
Я считаю, что нам, набожным христианам, возросшим в лоне пресвитерианской церкви, следует быть милосерднее в таких делах и не воображать себя настолько уж выше всех других смертных, язычников и прочих, если им свойственны в этой области кое-какие полубезумные представления. Вот хоть Квикег, например, безусловно придерживается самых нелепых заблуждений относительно Йоджо и Рамадана — ну и что же из того? Квикег, надо полагать, знает, что он делает, он удовлетворён и пусть себе остаётся при своих убеждениях. Все мои споры с ним ни к чему бы не привели, пусть же он будет и впредь самим собой, говорю я, и да смилуются небеса над всеми нами — и пресвитерианцами, и язычниками, ибо у всех у нас, в общем-то, мозги сильно не в порядке и нуждаются в капитальном ремонте.
Под вечер, когда, по моим представлениям, все его ритуалы и церемонии должны были завершиться, я поднялся наверх и постучался. Ответа не последовало. Я толкнул дверь, но она оказалась заперта изнутри. «Квикег!» — шёпотом позвал я через замочную скважину. Молчание. «Квикег, послушай! Отчего ты не отвечаешь? Это я, Измаил». Но всё по-прежнему было тихо. Я начал тревожиться. Ведь я дал ему такую пропасть времени — уж не случился ли с ним апоплексический удар? Я заглянул в замочную скважину, но дверь находилась в дальнем углу комнаты, и вид через замочную скважину открывался искривлённый и зловещий. Видна была только спинка кровати и часть стены, а больше ровным счётом ничего. Но я с удивлением заметил, что к стене прислонена деревянная рукоятка Квикегова гарпуна, который был у нас изъят хозяйкой накануне вечером, когда мы поднимались к себе. Странно, подумал я, но по крайней мере раз гарпун стоит там, а Квикег без своего гарпуна никогда за порог не ступит, значит, и сам он определённо находится внутри.
— Квикег! Квикег! — Тишина. Не иначе как что-нибудь случилось. Апоплексический удар! Я попытался высадить дверь, но она упрямо не поддавалась. Я поспешно сбежал вниз по лестнице и тут же высказал все мои подозрения первому, кто мне подвернулся, а это была горничная.
— Ай-яй-яй! — закричала она. — Так я и знала, что случилась беда. Я хотела после завтрака войти убрать постель, а дверь-то заперта. И тихо — мышь не заскребётся. С самого утра — ни звука. Я думала, может, вы оба ушли и замкнули дверь, чтобы вещи целей были. Ох! Ах! Хозяйка! Убийство! Миссис Хази! Удар!
И она с воплями бросилась на кухню, а я поспешил за ней. Тут же, с горчичницей в одной руке и уксусницей в другой, появилась и миссис Фурия, оторвавшись на время от приготовления приправ и одновременной проборки чернокожего мальчишки-посыльного.
— Где у вас сарай? — орал я. — Сарай где? Сбегайте туда и принесите что-нибудь, чтобы взломать дверь — топор! Топор! С ним случился удар, уверяю вас!
Говоря всё это, я в то же время с пустыми руками опять бессмысленно мчался вверх по лестнице, но тут мне преградила дорогу хозяйка, выставив вперёд горчицу и уксус, а заодно и свою не менее кислую физиономию.
— В чём дело, молодой человек?
— Дайте мне топор! Бога ради, кто-нибудь бегите за доктором, пока я буду взламывать дверь!
— Послушайте, — проговорила миссис Фурия, поспешно ставя на ступеньку уксусницу, чтобы освободить хотя бы одну руку. — Послушайте-ка, уж не в моём ли это доме вы собираетесь взламывать дверь? — И она схватила меня за руку повыше локтя. — В чём дело, а? Что случилось, приятель?
По возможности спокойно, но быстро я обрисовал ей положение вещей. В растерянности прижав горчичницу сбоку к носу, она размышляла несколько мгновений, затем, воскликнув: «Да, да! Я как оставила его там, так больше и не видела!» — побежала к чуланчику под лестницей, заглянула туда и, возвратившись, сообщила, что Квикегова гарпуна на месте нет.
— Он зарезался, — провозгласила она. — Вся история с несчастным Стигзом повторяется сначала… Ещё одному одеялу конец… Бедная, бедная его мать!.. Эдак всё моё заведение погибнет. Остались ли у бедняги сестры?.. Где же эта девчонка? Послушай, Бетти, ступай к маляру Снарлсу и скажи, чтобы он написал для меня объявление: «Здесь самоубийства запрещены и в гостиной не курить» — так можно сразу убить двух зайцев… Убить?.. Боже, смилуйся над его душою! Что там за шум? Эй, молодой человек, ну-ка отойдите оттуда!
При этих словах она взбежала вслед за мною по лестнице и вцепилась в меня, как раз когда я предпринял новую попытку силой открыть дверь.
— Этого я не позволю! Я не допущу, чтобы ломали мой дом. Можете сбегать за слесарем, тут есть один, он живёт не дальше мили отсюда. Но нет, постойте-ка, — и она запустила руку в свой боковой карман. — Кажется, этот ключ сюда подойдёт. А ну-ка посмотрим.
Она вставила ключ в замочную скважину и повернула его. Но, увы! оставался ещё засов, наложенный Квикегом изнутри.
— Придётся всё-таки её выломать, — заявил я и уже отошёл немного, чтоб лучше разбежаться, но хозяйка опять за меня уцепилась и снова стала кричать; что не позволит ломать свой дом. Я вырвался и с разбегу что было силы всем телом навалился на дверь.
Дверь с чудовищным грохотом распахнулась, угодив со всего маху ручкой в стену и вздымая к потолку облака раскрошенной штукатурки; и тут, святый боже! мы увидели Квикега — живой и невредимый, он в полной невозмутимости сидел на корточках посреди комнаты, а на макушке у него стоял Йоджо. Квикег даже глазом не моргнул, он сидел, словно изваяние, не проявляя ни малейших признаков жизни.
— Квикег, — заговорил я, подойдя к нему. — Квикег, что с тобой?
— Неужто ж он просидел так целый день? — ужаснулась хозяйка.
Но что бы мы ни спрашивали — из него мы не сумели вытянуть ни слова. Я уже прямо готов был столкнуть его на пол, чтобы только как-нибудь изменить его позу — настолько невыносимо напряжённой и мучительно неестественной она казалась, в особенности если подумаешь, что он так просидел, наверное, часов восемь-десять кряду, а то и больше, и при этом, конечно, ещё ничего не ел.
— Миссис Хази, — сказал я. — Во всяком случае, мы убедились, что он жив. Так что вы уж нас теперь, пожалуйста, оставьте, а я в этом странном деле разберусь сам.
Закрыв за хозяйкой дверь, я попытался уговорить Квикега, чтобы он сел на стул, но тщетно. Он застыл у моих ног и, несмотря на всю мою учтивость и лесть, даже бровью не повёл, не произнёс ни слова и даже не взглянул ни разу в мою сторону, ничем не показывая, что заметил хотя бы самое моё присутствие.
Ну что ж, подумал я, вероятно, во время Рамадана так и надо. Может, у него на острове все так постятся — на корточках. Вполне возможно. Да, должно быть, это и вправду полагается по его религии, а раз так, то пусть себе сидит. Рано или поздно он, конечно, встанет. Слава богу, до бесконечности это продолжаться не может, а Рамадан у него бывает только раз в году, да и то не очень регулярно.