Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление.
– Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: «Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек». Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, какими пользуются, лишь говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И, право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит…
Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари.
– Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно!
Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: «Поделом! Нечего приставать…»
Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.
– А я ничего не видел! – вскричал он; потом вдруг закусил губу и нахмурился. – Каким я был ослом… – произнес он очень тихо и испуганно, затем заглушенным голосом воскликнул: – Вы хороший человек!
Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил.
– Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… забормотал он, и вдруг по-старому, упрямо и веско заговорил: – Я был бы теперь скотиной, если бы… – Тут голос его оборвался.
– Хорошо, хорошо, – сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.
– Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое…
Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода – того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, каким, собственно, человеком вошел я в его сердце за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни – получать пищу, питье и кров, какими пользуются все люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – определенно немного; и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может, опасную тень.
– Вы не сердитесь, что я ничего подобающего не могу сказать! – воскликнул он. – Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет…
Он метался – буквально метался – по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.
– Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно.
– Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, – взмолился я, как будто он меня обидел.
– Хорошо. Я буду молчать. По ведь вы не можете запретить мне думать… Ничего… я еще покажу…
Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно.
– Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…
Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.
Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть свет, какой маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что, в конце концов, из нас двоих у него был свет. И мне стало грустно.
Глава XVIII
Шесть месяцев спустя мой друг, владелец рисовой фабрики – циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, – написал мне письмо, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать о Джиме, и распространился о его достоинствах. Он оказался тихим и дельным.
«Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал».
Читая это письмо, я подумал, что в отношении Джима мой друг проявил не только терпимость – нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. «Будь он девушкой, – писал мой друг, – можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно-крикливые тропические цветы».
Джим прожил в доме полтора месяца и ни разу еще не попытался хлопнуть моего друга по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он – дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. «Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью», – писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.
«Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь, и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь, – есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но, если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь…»
Вот что писал мой друг. Я был очень доволен – Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал. Я поступил правильно. А что, если случится что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в кресле под тентом на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил в пользу Джима первый камень испанского замка.
Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего.
«Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, – так начиналось письмо. – Впрочем, я не потрудился об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, – записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, – а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я в своих же интересах придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…»
Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с «Патны» и получил временную работу на рисовой фабрике – ему поручили смотреть за машинами.
«Я не мог вынести фамильярности этой скотины, – писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. – Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку – судовым поставщикам: временно служу у них – ну, скажем, курьером, если называть вещи своими именами. Я сослался на вас – это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и, если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной».
Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. К концу года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться.
Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли «наша приемная». Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке.
– Что вы имеете сказать в свое оправдание? – начал я, как только мы обменялись рукопожатием.
– То, что я вам писал, – ничего больше, – упрямо сказал он.
– Парень стал болтать? – спросил я.
Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.
– О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связала какая-то тайна. Напускал на себя таинственность всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: «Мы-то с вами знаем». Мерзко подлизывался, фамильярничал…
Он бросился на стул и уставился на свои ноги.
– Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: «Ну, мистер Джеймс», – меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сыном хозяина. – «Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старом судне, не правда ли?» Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он принял глубокомысленный вид. «Не беспокойтесь, сэр, – говорит. – Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен джентльмен чувствовать. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой “Патной”».
Это было ужасно. Не знаю, что бы я ему сказал, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Было время завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бунгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково надо мной подтрунивать… Кажется, он ко мне привязался…
Джим минутку помолчал.
– Да, я знаю, – он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И такой чудный человек! В то утро он взял меня под руку… Он тоже был со мной фамильярен.
Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову.
– Когда я вспомнил, как эта скотина со мной разговаривала, – начал он вдруг дрожащим голосом, – мне невыносимо было думать о себе… Вы понимаете?
Я кивнул головой.
– Ведь он относился ко мне скорее как отец! – воскликнул он, и голос его оборвался. – Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли?
– Ну и что же? – прошептал я немного погодя.
– Я предпочел уйти, – медленно сказал он. – Это дело нужно похоронить.
Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк, маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на нее внимание и лишь изредка бормотали: «Вот надоело!» – или вскакивали и закрывали дверь приемной. Эгштрем, угловатый грузный скандинавец, суетливый, с огромными светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: «Шш!..» – но это «шш» ни малейшего впечатления не производило, да он его и не ждал.
– Здесь ко мне очень прилично относятся, – сказал Джим. – Блэк – прохвост, но Эгштрем – славный парень.
Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где на штативе стоял телескоп, обращенный к рейду.
– Вон судно входит в порт; его застал штиль, и оно все утро простояло за рейдом, – сказал он терпеливо. – Я должен отправляться на борт.
Мы молча пожали друг другу руки, и он направился к двери.
– Джим! – крикнул я.
Он был уже у двери и оглянулся.
– Вы… вы, быть может, отказались от счастья.
Он вновь подошел ко мне.
– Такой чудесный старик, – сказал он. – Но как я мог? Как я мог? – Губы его дрогнули. – Здесь это не имеет значения.
– О, вы… вы… – начал я. Тут мне пришлось поискать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел.
Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, беззаботно говорившего:
– Это «Сара Грэнджер», Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт.
Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду:
– Скажите капитану, что у нас лежат его письма! Это его заманит. Слышите, мистер… как вас там?
Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что-то мальчишеское:
– Ладно. Я устрою гонку.
Кажется, в этих тягостных обязанностях он нашел хорошую сторону: можно было устраивать гонки.
В тот рейс я больше его не видел, но в следующий раз – судно было зафрахтовано на шесть месяцев – я отправился в контору. На расстоянии десяти шагов от двери я услышал брань Блэка, а когда я вошел, он бросил на меня грустный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбке, направился ко мне, протягивая свою большую костлявую руку:
– Рад вас видеть, капитан… Шш… Так и думал, что вы скоро сюда заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш… Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в приемную…
Когда захлопнулась дверь, напряженный голос Блэка стал доноситься слабо, как голос человека, отчаянно ругающегося в пустыне.
– И поставил нас в пренеприятное положение. Должен сказать, скверно с нами обошелся…
– Куда он уехал? Вам известно? – спросил я.
– Нет. И смысла не было спрашивать, – сказал Эгштрем. Он стоял передо мной – любезный, неуклюже опустив руки; на помятом синем саржевом жилете низко висела тонкая серебряная часовая цепочка. – Такой человек не едет в определенное место.
Я был слишком озабочен новостью, чтобы спрашивать объяснения этой фразы. Эгштрем продолжал:
– Он от нас ушел… позвольте-ка, ушел в тот самый день, когда прибыл пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта у него были сломаны. Это случилось три недели назад.
– Не было ли каких-нибудь разговоров о происшествии с «Патной»? – спросил я, ожидая худшего.
Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником.
– Да, в самом деле. Откуда вы знаете? Кое-кто говорил об этом. Здесь собрались один или два капитана, управляющий технической конторой Ванло в порту, еще двое или трое и я. Джим тоже был здесь – стоял с сандвичем и стаканом пива в руке; когда мы заняты – вы понимаете, капитан, – нет времени завтракать по-настоящему. Он стоял вот у этого стола, а мы все столпились у телескопа и смотрели, как этот пароход входит в гавань. Тут управляющий от Ванло начал говорить о капитане «Патны»: как-то он делал для него какие-то починки; затем он нам рассказал, какая это была старая развалина и сколько денег он из нее выжимал. К слову он упомянул о последнем ее плавании, и тут мы все вступили в разговор. Один говорил одно, другой – другое… ничего особенного – то, что сказали бы и вы, и всякий человек. Немного посмеялись. Капитай О’Брайн с «Сары Грэнджер» – грузный крикливый старик с палкой, – он сидел вот в этом кресле и прислушивался к разговору. Вдруг как стукнет своей палкой по полу и заорет: «Негодяи!» Мы все так и подпрыгнули. Управляющий от Ванло подмигивает нам и спрашивает: «В чем дело, капитан О’Брайн?» – «В чем дело, в чем дело». Тут старик раскричался. «Над чем смеетесь? Это дело не шуточное. Оскорбление всему человечеству – вот что это такое! Я бы застыдился, если бы меня увидели в одной комнате с кем-нибудь из этих парней. Да, сэр!» Он встретил мой взгляд, и из вежливости я вынужден был сказать: «Негодяи. Ну конечно, капитан О’Брайн. Мне самому не хотелось бы видеть их здесь, так что в этой комнате вы находитесь в полной безопасности. Не хотите ли выпить чего-нибудь прохладительного?» – «К черту ваше прохладительное, Эгштрем! – кричит он, сверкая глазами. – Если я захочу пить, я и сам потребую. Нужно отсюда уходить. Воздух здесь сейчас испортился». Тут все не выдержали – расхохотались и один за другим последовали за стариком. И вот, сэр, этот проклятый Джим кладет сандвич, который он держал в руке, обходит стол и направляется ко мне; его стакан с пивом стоит нетронутый. «Я ухожу», – говорит. И больше ни слова. «Еще нет и половины второго, – говорю я, – можете урвать минутку и покурить». Я думал, он говорит, что пора ему отправляться на работу. Когда же я понял, что он задумал, у меня руки так и опустились. Знаете ли, не всякий день повстречаешь такого человека; парусной лодкой управлял как черт; готов был в любую погоду выходить в море навстречу судам. Не раз бывало, какой-нибудь капитан зайдет сюда и первым делом говорит: «Где это вы раздобыли такого морского агента, Эгштрем? Сумасшедший сорви-голова! На рассвете я еле-еле нащупывал дорогу, как вдруг смотрю – летит из тумана прямо мне под ноги лодка, полузалитая водой. Брызги перелетают через мачту, два перепуганных негра сидят на дне, а какой-то черт у румпеля орет: “Эй! Эй! Судно! Алло! Капитан! Эй! Эй! Агент Эгштрема и Блэка первым говорит с вами. Эй! Эй! Эгштрем и Блэк. Алло! Эй!” Расталкивает негров, кричит во все горло, прыгает на нас и орет мне, чтобы я ставил паруса, а он введет меня в гавань. Черт, а не человек! Никогда в своей жизни не видал, чтобы так обращались с лодкой. И ведь не пьян, а? А когда поднялся на борт – вижу: такой тихий, вежливый парень… и краснеет, словно девушка…» Говорю вам, капитан Марлоу, когда Джим выходил в море навстречу незнакомому судну, никто не мог с нами соперничать. Остальным поставщикам только и оставалось, что удерживать старых покупателей, и…