Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 22 стр.


– Он – романтик, – повторил Штейн. – И это очень плохо, очень плохо… И очень хорошо, – добавил он.

– Но романтик ли он? – усомнился я.

– Gewiss, – сказал он и, не глядя на меня, остановился с поднятым канделябром. – Очевидно! Что заставляет его так мучительно себя познавать? Что делает его существование реальным для вас и для меня?

В тот момент трудно было поверить в существование Джима, заслоненное толпами людей, словно облаками пыли, заглушенное громкими требованиями жизни и смерти в материальном мире, – но его подлинную реальность я воспринял с непреодолимой силой.

Я увидел ее отчетливо, словно, пробираясь по высоким молчаливым комнатам среди скользящих отблесков света, внезапно освещающих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися свечами в бездонной и прозрачной глубине, мы ближе подошли к абсолютной истине, и истина, подобно самой красоте, плавает, неясная, полузатонувшая, в молчаливых неподвижных водах тайны.

– Быть может и так, – согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, – но я уверен, что вы – романтик.

Опустив голову и высоко держа канделябр, он снова пошел вперед.

– Что-ж… я тоже существую, – сказал он.

Он шел впереди. Я следил за его движениями, но видел я не главу фирмы, не желанного гостя на вечерних приемах, не корреспондента ученых обществ, не хозяина, принимающего заезжих натуралистов, – я видел лишь реальную его судьбу, по стопам которой он умел идти твердыми шагами; его жизнь началась в смиренной обстановке, он познал великодушие, энтузиазм, дружбу, любовь – все восторженные элементы романтизма. У двери моей комнаты он повернулся ко мне.

– Да, – сказал я, словно продолжая начатый спор, – и между прочим, вы безумно мечтали об одной бабочке; но когда в одно прекрасное утро мечта встала на вашем пути, вы не упустили блестящей возможности. Не так ли? Тогда как он…

Штейн поднял руку:

– А знаете ли вы, сколько блестящих возможностей я упустил? Сколько потерял грез, встававших на моем пути? – Он с сожалением покачал головой. – Кажется мне, что иные мечты могли быть очень красивы, если бы я их осуществил. Знаете ли вы, сколько их было? Быть может, я и сам не знаю.

– Были ли его мечты красивы или нет, – сказал я, – во всяком случае он знает ту одну, которую упустил.

– Каждый человек знает об одной или двух пропущенных возможностях, – отозвался Штейн, – и в этом беда… великая беда.

На пороге он пожал мне руку и, высоко держа канделябр, заглянул в мою комнату.

– Спите спокойно. А завтра мы должны придумать какой-нибудь практический выход… практический…

Хотя его комната находилась дальше моей, но я видел, как он пошел назад. Он возвращался к своим бабочкам.

Глава XXI

– Думаю, никто из вас не слыхал о Патусане? – заговорил Марлоу после долгой паузы, в течение которой он старательно раскуривал свою сигару. – Это не имеет значения; много есть небесных тел, сверкающих ночью над нашими головами, и о них человечество ничего не слыхало. Они находятся вне того, чем живет человечество. До них нет дела никому, кроме астрономов, которым платят за то, чтобы они говорили о составе, весе и стезе небесных тел, об их уклонениях с пути – своего рода научные сплетни. О нем упоминали в правительственных кругах Батавии, а название его известно немногим, очень немногим в коммерческом мире. Однако никто там не был, а я подозреваю, что никто и не хотел туда ехать; так же точно, мне кажется, всякий астроном серьезно воспротивился бы переселению на далекое небесное тело, где, лишенный земных выгод, он, ошеломленный, созерцал бы незнакомое небо. Однако и небесные тела, и астрономы никакого отношения к Патусану не имеют. Отправился туда Джим. Я хочу только пояснить вам: устрой ему Штейн переселение на звезду пятой величины – перемена не могла быть более разительной. Он оставил позади свои земные ошибки и ту репутацию, какую приобрел, и попал в совершенно иные условия, открывавшие простор его творческой фантазии. Совершенно иные и поистине замечательные! И проявил себя в них тоже замечательно.

Штейн знал о Патусане больше, чем кто бы то ни было другой. Больше, думаю, чем было известно в правительственных кругах. Не сомневаюсь, что он там побывал или в дни охоты за бабочками, или позднее, когда, по своему обыкновению, пытался приправить щепоткой романтизма жирные блюда своей коммерческой кухни. Очень мало было уголков архипелага, где бы он не побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет – и электричество – был доставлен туда во имя более высокой морали… и более крупных барышей. Наутро после нашей беседы о Джиме он упомянул за завтраком о Патусане, после того как я процитировал слова бедного Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается».

Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым.

– Что ж, и это можно сделать, – заметил он, прихлебывая свой кофе.

– Похоронить его как-нибудь, – пояснил я. – Конечно, занятие неприятное, но это лучшее, что можно придумать для него – такого, как он есть.

– Да, он молод, – отозвался Штейн.

– Самое юное человеческое существо, – подтвердил я.

– Schon![17] У нас есть Патусан, – продолжал он тем же тоном. – А женщина теперь умерла, – добавил он загадочно.

Конечно, я не знаю этой истории. Я могу лишь догадываться, что некогда Патусан был уже использован как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Нельзя заподозрить Штейна. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл «моя жена-принцесса» или, реже, в минуты откровенности, «мать моей Эммы». Кто была эта женщина, о которой он упомянул в связи с Патусаном, я не могу сказать, но по его намекам я понял, что она была образованна и красива – наполовину голландка, наполовину малайка, – с историей трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом этой истории был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой-то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью неприятной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради жены Штейн назначил его заведующим торговой станцией «Штейн и Ко» в Патусане; но с коммерческой точки зрения назначение было неудачно – во всяком случае для фирмы, – и теперь, когда женщина умерла, Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец – его звали Корнелиус – считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. Этого человека должен был сменить Джим.

– Но вряд ли он оттуда уедет, – заметил Штейн. – Меня это не касается. Только ради женщины я… Но, кажется, осталась дочь, и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме.

Патусан – отдаленный округ самостоятельного туземного государства, и главный поселок носит то же название. Удалившись на сорок миль от моря, вы замечаете с того пункта на реке, где видны первые дома, вершины двух круглых холмов, вздымающиеся над лесами; они почти примыкают одна к другой, и кажется, что их разделяет глубокая щель – словно гора раскололась от мощного удара. В действительности долина между холмами является лишь узким ущельем: со стороны поселка виден один конический холм, расщепленный надвое, и эти две половины слегка отодвинулись друг от друга.

На третий день после полнолуния луна, показавшаяся как раз перед домом Джима (когда я его навестил, он занимал очень красивый дом, построенный в туземном стиле), поднялась за этими холмами; под лунными лучами две массивные глыбы казались сгущенно-черными и рельефными, а затем почти совершенный диск, ярко сверкающий, поднялся между стенами пропасти и всплыл над вершинами, словно с тихим торжеством скользнул от зияющей могилы.

– Удивительное зрелище, – сказал Джим, стоявший подле меня. – Стоит посмотреть, не правда ли?

В этом вопросе прозвучала нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого исключительного зрелища. Он столько дел уладил в Патусане! А эти дела, казалось, были так же недоступны его контролю, как движение месяца и звезд.

Это было непостижимо. Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель – убрать его с дороги, с его же собственной дороги, заметьте. Такова была наша основная цель, хотя, признаюсь, был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и – быть может, сильнее, чем сам о том подозревал – желал устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными требованиями, словно человек, задыхающийся под тяжестью ноши. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, – даже теперь, после того как взглянул на него в последний раз; но мне казалось, что чем меньше я его понимаю, тем крепче я связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, – на родину такую далекую, что все ее очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый жалкий из нас имеет право отдохнуть.

Нас тысячи, странствующих по лицу земли, – прославленных и никому не ведомых; мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которых мы уважаем, наших родственников, наших друзей, – тех, кому мы повинуемся, и тех, кого любим. Но даже люди, у которых нет никого, люди самые свободные, одинокие, безответственные и не связанные узами – те, у кого нет на родине ни дорогого лица, ни знакомого голоса, – даже они встретят некоего духа, обитающего в стране, под ее небом, в воздухе, в долинах и на холмах, в полях, в воде и в ветвях деревьев, – немого друга, судью и вдохновителя. Говорите что хотите, но, чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, – нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, но действительно лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, – девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удовольствия! Но… вы должны взять награду чистыми руками, иначе в ваших руках она превратится в сухие листья и тернии.

Думаю, одинокие, не имеющие своего очага и привязанностей, те, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, – они лучше всех понимают ее суровую спасительную силу, милость ее векового права на нашу верность, наше повиновение. Да, не многие из нас понимают, но все мы это чувствуем; я говорю «все», не делая никаких исключений, ибо те, кто не чувствует, – в счет не идут. Каждый стебелек травы имеет свое место на земле, от которой он получает жизнь и силы, и человек корнями прикреплен к той стране, от которой берет свою веру вместе с жизнью.

Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, требование этой истины или этой иллюзии – называйте как хотите, разница так невелика и так несущественна. Домой он никогда не вернулся бы. Никогда. Будь он способен на бурное проявление эмоций, он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя по-своему умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он замыкался в себе, сидел неподвижно, в оцепенении, опустив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало что-то невыносимое.

Что же касается меня, то я лишен воображения (в противном случае я бы с большей уверенностью говорил сегодня о Джиме). И я не утверждаю, будто рисовал себе духа страны, поднимающегося над белыми утесами Дувра и вопрошающего меня, что я сделал со своим юным братом. Такое заблуждение было для меня немыслимо. Я знал прекрасно, что Джим – один из тех, о ком вопросов задавать не будут: я видывал лучших людей, которые уходили, исчезали, скрывались из виду, не вызвав ни проблеска любопытства или сожаления. Горе отставшим! Мы существуем лишь до тех пор, пока держимся вместе. Он же отстал, оторвался, но сознавал это с такой интенсивностью, что казался трогательным: так напряженная жизнь человека делает его смерть более трогательной, чем смерть дерева. Я случайно оказался под рукой и случайно растрогался. Вот все, что можно об этом сказать. Я был озабочен, каким путем он выкарабкается. Мне было бы больно, начни он, например, пить. Земля так мала, что я боялся, как бы в один прекрасный день не подстерег меня грязный бродяга с мутными глазами и опухшим лицом, в парусиновых ботинках без подметок и с отрепьями, болтающимися на локтях; и этот бродяга в силу старого знакомства попросит у меня пять долларов. Вам известно отвратительное самодовольство этих пугал, приходящих к вам из благопристойного прошлого, хриплый, небрежный голос, бесстыдный взгляд… Такие встречи тяжелы для человека, который верит в людскую солидарность.

Сказать вам по правде, это была единственная опасность, какую я предвидел для него и для себя. Но в то же время я не доверял своей скудной фантазии. Могло случиться и кое-что похуже, что я не в силах был предугадать. Он не давал мне забыть о том, каким он наделен воображением, а вы – люди с воображением – можете зайти далеко в любом направлении, словно вам отпущен длинный канат на беспокойной якорной стоянке жизни. Такие люди заходят далеко. Они также начинают пить. Быть может, своими опасениями я преуменьшал его достоинства? Откуда мне было знать? Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он – один из нас. И зачем ему было быть романтиком?

Я останавливаюсь так долго на своих личных чувствах и недоуменных размышлениях, ибо очень мало остается сказать о нем. Он существовал для меня, и, в конце концов, лишь через меня он существует для вас. Я вывел его за руку; я выставил его напоказ перед вами. Были ли мои заурядные опасения напрасны? Не могу сказать – не могу сказать даже сейчас. Быть может, вы рассудите лучше, – пословица говорит, что зрителям игра виднее. Во всяком случае, они были излишни. Он не сбился с пути – о нет! Наоборот, он продвигался вперед прямо и стойко, – это показывает, что он умел быть в равной мере и выдержанным, и пылким.

Я должен быть в восторге, ибо в этой победе принимал участие, но я не испытываю того удовольствия, какого следовало бы ждать. Я спрашиваю себя, вышел ли он действительно из того тумана, в котором блуждал, – фигура занятная, если и не очень крупная, отставший воин, безутешно тоскующий по своему скромному месту в рядах. А кроме того, последнее слово еще не сказано, – и, быть может, никогда не будет сказано. Разве наша жизнь не слишком коротка для той полной цельной фразы, какая в нашем лепете является, конечно, единственной и постоянной целью? Я перестал ждать этих последних слов, которые – будь они произнесены – потрясли бы небо и землю. Никогда не остается времени сказать наше последнее слово – последнее слово нашей любви, нашего желания, веры, раскаяния, покорности, мятежа. Не должны быть потрясены небо и земля. Во всяком случае не нами, знающими о них столько истин.

Не много слов мне остается сказать о Джиме. Я утверждаю, что он достиг величия; но в рассказе – или, вернее, для слушателей – его достижение покажется мелким. Откровенно говоря, не своим словам я не доверяю, а способности вашей воспринимать. Я бы мог быть красноречивым, если бы не боялся, что вы морили голодом свою фантазию, чтобы питать тело. Я не хочу вас обидеть; почтенное дело – не иметь иллюзий… безопасное… выгодное и… скучное. Однако было же время, когда и в вас жизнь била через край, когда и вы знали тот чарующий свет, какой вспыхивает в суете каждого дня, такой же яркий, как блеск искр, выбитых из холодного камня, – и такой же, увы, мимолетный!

Назад Дальше