Но я уверен: мать была такой же подлинной женщиной, какой оказалась дочь. Я невольно представляю себе обеих: сначала молодую женщину и ребенка, потом старуху и молодую девушку, – жуткое сходство и стремительный ход времени, барьер лесов, уединение и сутолока вокруг этих двух одиноких жизней, и каждое слово, каким они обмениваются, проникнуто грустью. Были, должно быть, признания; полагаю, они касались не столько фактов, сколько сокровенных чувств – сожаления, страха, предостережений, конечно, – предостережений, которые младшей были не вполне понятны, пока не умерла старшая… и не появился Джим. Тогда, я уверен, она поняла многое – не все, – и главным образом страх. Джим называл ее именем, которое означает драгоценность, драгоценный камень – Джюэл. Хорошенькое имя, не правда ли? Но он способен был на все. Ему было по плечу его счастье и, должно быть, по плечу было и его несчастье. Он называл ее Джюэл и произносил это так, как сказал бы «Джен», любовно, спокойно, по-домашнему. Впервые я услышал это имя через десять минут после того, как подошел к его дому; сначала он потряс мне руку так, что едва ли не оторвал, потом взбежал по ступеням и радостно, по-мальчишески волнуясь, закричал у дверей под тяжелым навесом:
– Джюэл! Джюэл! Скорей! Друг приехал…
И вдруг повернулся ко мне в полумраке веранды и, вглядываясь в мое лицо, с жаром забормотал:
– Вы понимаете… это… это очень серьезно… совсем не забава!.. И рассказать вам не могу, как я ей обязан… Понимаете… я… все равно, как если бы…
Его торопливый тревожный шепот оборвался, когда в доме мелькнула белая фигура, раздалось тихое восклицание и детское, но энергичное маленькое личико с тонкими чертами и глубокими внимательными глазами выглянуло из мрака, словно птица из гнезда.
Конечно, меня поразило это имя, но лишь позднее я с ним связал удивительную сплетню, какую слышал во время своего путешествия в маленьком приморском местечке на двести тридцать миль к югу от реки Патусан. Шхуна Штейна, на которой я плыл, зашла туда, чтобы забрать какие-то продукты, и, сойдя на берег, я к великому своему изумлению убедился, что отвратительное местечко может похвастаться третьеклассным представителем резидента – крупным жирным полукровкой, вечно подмигивающим, с вывороченными, лоснящимися губами. Я застал его развалившимся на тростниковом стуле; костюм его был мерзко расстегнут, на макушке потной головы лежал какой-то большой зеленый лист; такой же лист он держал в руке и лениво им обмахивался…
Едете в Патусан? О да! Торговая компания Штейна. Об этом ему было известно. Штейн имел разрешение. Это его не касается. Потом он небрежно заметил, что теперь там не так уж плохо, и, растягивая слова, продолжал:
– Я слышал, туда пролез какой-то белый бродяга… А? Что вы сказали? Ваш друг? Так!.. Значит, правду говорили, что там появился один из этих проклятых… Что он такое задумал? И нашел же, плут, дорогу! А я хорошенько не знал. Патусан… Они там перерезают друг другу глотки… Не наше дело…
Он оборвал свою речь и застонал:
– Фу! Всемогущее небо! Ну и жара! Ну и жара! Так… Значит, в конце концов есть доля правды в этой истории, и…
Тут он закрыл один мутный глаз – веко его все время дрожало, – а другой злобно скосил на меня.
– Слушайте, – сказал он таинственно, – если… вы понимаете?.. Если парень действительно раздобыл что-нибудь стоящее, не какое-нибудь там зеленое стеклышко, понимаете? Я правительственный чиновник, и вы, конечно, скажете этому бездельнику… А? Что? Ваш друг?..
Он по-прежнему сидел, развалившись, на своем стуле.
– Вы так и скажите; вот именно; я рад что вам намекнул. Полагаю, вы тоже не прочь поживиться. Не перебивайте. Вы только ему скажите, что я об этом слыхал, но своему правительству рапорта не подавал. Еще не подавал. Понимаете? Зачем подавать рапорт? А? Скажите ему, чтобы ехал ко мне, если они его выпустят оттуда живым. Ему будет выгодно. А? Я обещаю никаких вопросов не задавать. Потихоньку, понимаете? Вы… вы тоже чем-нибудь поживитесь. Комиссионные за хлопоты. Не перебивайте. Я – лицо официальное и никакого рапорта не подавал. Это сделка. Поняли? Я знаю хороших людей, которые охотно купят стоящую вещь; я могу ему дать такие деньги, каких этот негодяй и не видывал. Я эту породу знаю.
Он раскрыл оба глаза и в упор посмотрел на меня, а я стоял перед ним, совершенно сбитый с толку, и недоумевал: с ума он сошел или пьян? Он потел, пыхтел, слабо стонал и почесывался так отвратительно, что я не мог вынести этого зрелища и ушел.
На следующий день, разговорившись с подданными маленького туземного раджи этого местечка, я выяснил, что сюда дошел слух о каком-то таинственном белом человеке в Патусане, который завладел удивительным драгоценным камнем – огромным изумрудом, не поддающимся даже оценке. Видимо, изумруд больше всяких других драгоценных камней действует на восточное воображение. Мне рассказали, что белый человек получил его отчасти благодаря своей удивительной силе, а отчасти благодаря хитрости, получил от правителя одной далекой страны, откуда он немедленно бежал и в великом отчаянии явился в Патусан, где запугал народ неукротимой своей жестокостью, которую ничто, казалось, не могло сломить.
Большинство моих собеседников придерживалось того мнения, что камень, должно быть, приносит несчастье, – подобно знаменитому камню султана Суккаданы, навлекшему в древности войны и неслыханные бедствия на страну. Быть может, это был тот самый камень, но в точности никто не знал. В действительности же история о баснословно большом изумруде начала распространяться с того времени, как появились на архипелаге первые белые люди; и вера в него так упорна, что не дальше как сорок лет назад голландцы производили официальное расследование.
Один старик сообщил мне детали удивительного мифа о Джиме. Он занимал должность писца при жалком маленьком радже.
– Такая драгоценность, – сказал он, поднимая на меня свои подслеповатые глазки (из почтения ко мне он сидел на полу каюты), – лучше всего сохраняется, если ее носит на себе женщина. Но не всякая женщина для этого пригодна. Она должна быть молода, – тут он глубоко вздохнул, – и нечувствительна к соблазнам любви.
Он скептически покачал головой. И, однако, такая женщина, кажется, действительно существует. Ему говорили о высокой девушке, к которой белый человек относится с великим почтением и заботливостью. Она никогда не выходит одна из дома. Рассказывают, что белый человек проводит с ней почти целый день. Они открыто прогуливаются вместе, он просовывает ее руку под свою и прижимает к себе – вот так, самым необычным образом. Он допускал, что это враки, ибо такое поведение действительно очень странно; но, с другой стороны, нет никаких сомнений в том, что на ее груди спрятан драгоценный камень белого человека.
Глава XXIX
Таково было объяснение вечерних супружеских прогулок. Я часто принимал в них участие, всякий раз с неудовольствием вспоминая Корнелиуса, который считал себя оскорбленным в своем законном отцовстве и сновал поблизости, кривя рот, словно готов был заскрежетать зубами. Но замечаете ли вы, как на расстоянии трехсот миль от телеграфных проводов и морских почтовых путей вянет и умирает суровая утилитарная ложь нашей цивилизации, сменяясь чистым проявлением фантазии, которая отличается бесполезностью, очарованием и иногда глубоко скрытой истиной произведений искусства? Романтизм наметил Джима своей добычей – вот единственно правдивый штрих истории, которая во всех остальных отношениях является выдумкой. Он не скрывал своей драгоценности. В действительности он чрезвычайно ею гордился.
Теперь я понимаю, что в общем очень мало ее видел. Лучше всего помню я ровную оливковую бледность ее лица и иссиня-черный блеск волос, пышно выбивавшихся из-под маленькой малиновой шапочки, которую она носила на затылке. Голова у нее была безукоризненной формы, движения свободны и уверенны; краснея, она заливалась густым румянцем. Когда Джим и я разговаривали, она приходила и уходила, бросая на нас быстрые взгляды, – грациозная, чарующая, настороженная. В ней любопытно сочетались робость и отвага. Прелестная улыбка быстро сменялась выражением молчаливого, сдержанного беспокойства, словно она обращалась в бегство при воспоминании о какой-то постоянной опасности. Иногда она присаживалась к нам, подпирала маленькой рукой мягкую щеку и слушала нашу беседу; ее большие светлые глаза впивались в наши губы, словно каждое произнесенное слово было облечено в видимую форму. Мать научила ее читать и писать; у Джима она выучилась английскому языку и говорила очень забавно, переняв его мальчишеские интонации и проглатывая концы слов.
Ее нежность трепетала над ним, словно крылья птицы. Она так всецело жила созерцанием его, что внешне стала на него походить, чем-то напоминала его своими движениями, манерой протягивать руку, поворачивать голову, бросать взгляды. Ее настороженная привязанность была так интенсивна, что казалась почти осязаемой; словно действительно пребывая в окружающем пространстве, привязанность эта окутывала его, словно аромат, пронизывала солнечный свет трепетной, приглушенной и страстной мелодией.
Должно быть, вы думаете, что и я также романтик, но это неверно. Я трезво передаю вам то впечатление, какое произвели на меня юность и странный тревожный роман, который довелось мне увидеть на моем пути. Я с интересом следил за его… ну, скажем, за его счастьем. Он был любим ревниво, но почему она ревновала и чем была вызвана эта ревность, я не могу сказать. Страна, народ, леса были ее сообщниками, сторожа его бдительно и согласно, и в этом была тайна и непобедимая сила. Не к кому было обращаться за помощью; самая свобода его власти держала его в плену. А она хотя и готова была положить к его ногам свою голову, но неумолимо стерегла свое завоевание, словно эту добычу трудно было удержать.
Даже Тамб Итам, следовавший с опущенной головой по пятам за своим господином, свирепый и, словно янычар, вооруженный крисом, топором и копьем, не говоря уже о ружье Джима, – даже Тамб Итам напускал на себя вид неумолимого стража, точно угрюмый преданный тюремщик, готовый отдать жизнь за своего пленника. Когда мы поздно засиживались по вечерам, его молчаливая неясная фигура, неслышно шагая, ходила под верандой, или, подняв голову, я неожиданно замечал его, неподвижно стоящего в тени. Как правило, он вскоре исчезал бесшумно, но, когда мы вставали, появлялся снова, словно выскакивал из-под земли, готовый выслушать приказания Джима.
Девушка, кажется, также никогда не ложилась спать раньше, чем мы расходились на ночь. Не раз видел я из окна своей комнаты, как она и Джим тихонько выходили на веранду и стояли, облокотившись на грубую балюстраду, – две белые фигуры, стоящие бок о бок; его рука обвивала ее талию, ее голова покоилась на его плече. Их легкий шепот доносился до меня, вкрадчивый, нежный, спокойно-грустный в тишине ночи, словно один человек беседовал сам с собой в два голоса.
Позже, ворочаясь на своей постели под сеткой от москитов, я слышал легкий скрип, тихое дыхание, кто-то осторожно откашливался, и я догадывался, что Тамб Итам все еще бодрствует. Хотя он имел дом, «взял себе жену» и не так давно стал отцом, но, кажется, каждую ночь он спал на веранде, – во всяком случае, во время моего визита. Очень трудно было заставить этого верного и угрюмого слугу говорить. Даже Джим мог от него добиться лишь отрывистых, коротких фраз. Казалось, он вам внушал, что разговор – не его дело. Самую длинную фразу, какую он произнес добровольно, я услыхал от него однажды утром, когда, вытянув руку, он указал на Корнелиуса и произнес:
– Вот идет назарянин[19].
Не думаю, чтобы он обращался ко мне, хотя я стоял подле него; его целью, казалось, было привлечь негодующее внимание вселенной. За этим последовало замечание о собаках, что я счел удивительно уместным.
Двор – большой четырехугольник – был раскален палящими лучами солнца, и, купаясь в напряженном свете, Корнелиус пробирался через открытое пространство с таким видом, будто тайком подкрадывался. В нем было что-то противное. Его медленная походка напоминала движения отвратительного жука, у которого с трудом передвигаются одни ноги, а тело скользит, словно застывшее. Полагаю, он направлялся прямо к тому месту, куда хотел попасть, но одно его плечо было выставлено вперед, и казалось, что он пробирается бочком. Я часто видел, как он медленно ходил вокруг сараев, словно шел по чьему-то следу, или шмыгал перед верандой, украдкой поглядывая наверх, и не спеша скрывался за углом какой-нибудь хижины.
То, что он мог свободно здесь разгуливать, доказывало нелепую беспечность Джима или же бесконечное его презрение, ибо Корнелиус сыграл, выражаясь мягко, очень сомнительную роль в одном эпизоде, который мог окончиться для Джима фатально. В действительности же этот эпизод способствовал его славе. Но славе его способствовало все. То была ирония судьбы: он, который однажды был слишком осторожен, теперь вел словно заколдованную жизнь.
Следует вам знать, что он очень скоро покинул резиденцию Дорамина – слишком скоро, если принять во внимание грозившую ему опасность, и, конечно, задолго до войны. Его подстрекало чувство долга; он говорил, что должен блюсти интересы Штейна. Не так ли? С этой целью он пренебрегал всякой осторожностью, переправился через реку и поселился в доме Корнелиуса. Как этот последний ухитрился пережить смутное время, я сказать не могу. Должно быть, он как агент Штейна находился до известной степени под защитой Дорамина.
Так или иначе, но ему удалось выпутаться из всех опасных передряг, и я не сомневаюсь, что поведение его, какую бы линию он ни вынужден был избрать, было отмечено подлостью, словно наложившей печать на этого человека.
Вот его характерная черта: он был подл и по существу, и по внешности. То был элемент его натуры, который окрашивал все его поступки, страсти и эмоции; он бесновался подло, улыбался подло и подло грустил; и любезность его, и негодование были подлы. Я уверен, что любовь его была самым подлым чувством, – но можно ли себе представить отвратительное насекомое влюбленным? И отвратительная внешность его была подлой, – безобразный человек в сравнении с ним показался бы благородным. Ему нет места ни на переднем, ни на заднем плане этой истории, он просто шныряет на задворках ее, загадочный и нечистый, отравляя аромат ее юности и наивности.
Его положение было во всяком случае жалкое, но весьма возможно, что он извлекал из него и выгоду. Джим рассказал мне, что сначала был им принят любезно и дружелюбно до приторности.
– Парень был словно вне себя от радости, – с отвращением рассказывал Джим. – Каждое утро он ко мне прибегал, чтобы пожать обе руки, черт бы его подрал! Но я никогда не мог заранее сказать, получу ли завтрак. Если мне удавалось за два дня три раза поесть, я считал, что мне повезло, а он каждую неделю заставлял меня подписывать чек на десять долларов. По его словам, мистер Штейн не желал, чтобы он кормил меня даром. А он, можно сказать, почти меня не кормил. Приписывал это неурядицам в стране и делал вид, что рвет на себе волосы, по двадцать раз на день выпрашивая у меня прощение; наконец я взмолился и попросил его не беспокоиться. Тошно было на него смотреть. Половина крыши над его домом провалилась, грязь, отовсюду торчат клочья сена, рваные циновки хлопают по стенам. Он изо всех сил пытался доказать, что мистер Штейн в долгу у него за последние три года, но все его книги были изорваны, а иные потерялись. Он попробовал намекнуть, что это – вина его покойной жены. Каков негодяй! Наконец я ему запретил упоминать о покойной жене. Это доводило Джюэл до слез. Я не мог выяснить, куда девались все товары; на складе ничего не было, кроме крыс, а те веселились вовсю среди обрывков оберточной бумаги и старого холста. Меня все уверяли, что он зарыл где-то много денег, но от него я, конечно, ничего не мог добиться. Жалкое существование я влачил в этом проклятом доме. Я старался исполнить свой долг по отношению к Штейну, но мне приходилось думать и о других вещах. Когда я убежал к Дорамину, старый Тунку Алланг струсил и вернул все мои вещи. Это было сделано окольным путем и очень таинственно через одного китайца, который держит здесь лавочку; но как только я ушел от буги и поселился с Корнелиусом, все открыто заговорили о том, что раджа принял решение в скором времени меня убить. Приятно, не правда ли? А я не знал, что может ему помешать, если он действительно принял такое решение. Хуже всего было вот что: я невольно чувствовал, что никакой пользы Штейну не приношу, да и для себя толку не вижу. О, настроение было ужасное все эти шесть недель!