Он был ужасен, рассказывая мне об этом разговоре: измученный скелет на жалкой кровати в ветхой хижине; он сидел, понурив голову, и изредка на меня поглядывал с видом злобно-торжествующим.
– Вот что я ему сказал… Я знал, что нужно говорить, – начал он слабым голосом, но скоро воодушевился, подогреваемый гневом. – Мы не намерены были бежать в леса и бродить там, словно живые скелеты, падая один за другим… Добыча для муравьев, которые принялись бы за нас, не дожидаясь конца. О нет! «Вы не заслуживаете лучшей участи», – сказал он. «А вы чего заслуживаете? – крикнул я ему через речонку. – Вы, который только и делает, что толкует о своей ответственности, о невинных людях, о проклятом своем долге. Знаете ли вы обо мне больше, чем я знаю о вас? Я пришел сюда за пищей. Слышите, – за пищей, чтобы набить живот. А вы зачем сюда пришли? Что вам было нужно, когда вы сюда пришли? Нам от вас ничего не нужно: дайте нам только сражение или возможность вернуться туда, откуда мы пришли». – «Я бы стал с вами теперь сражаться», – сказал он, крутя свои короткие усы. «А я бы дал вам меня пристрелить – и с удовольствием, – отвечал я. – Не все ли мне равно, где умирать? Мне все время не везет. Надоело! Но это было бы слишком уж легко. Со мной товарищи, а я, ей-богу, не из таковских, чтобы выпутаться самому, а их оставить в проклятой ловушке». С минуту он размышлял, а затем пожелал узнать, что такое я сделал («там» сказал он, кивнув головой в сторону реки) и почему сюда попал. «Разве мы встретились для того, чтобы рассказать друг другу свою историю? – спросил я. – Быть может, вы начнете? Нет? Ну что ж, признаться, я никакого желания не имею слушать. Оставьте ее при себе. Я знаю, что она ничуть не лучше моей. Я жил – то же делали и вы, хотя и рассуждаете так, словно вы один из тех, у кого есть крылья и вы можете не ступать по грязной земле. Да, земля грязная. Никаких крыльев у меня нет. Я здесь потому, что один раз в жизни я испугался. Хотите знать чего? Тюрьмы! Вот что меня пугает, и вы можете принять это к сведению, если хотите. Я не спрашиваю, что испугало вас и загнало в эту проклятую дыру, где вы как будто недурно поживились. Такова ваша судьба, а мне суждено клянчить, чтобы меня пристрелили или вытолкали отсюда, предоставив умереть, где мне вздумается…»
Его мужественное тело трепетало, он был охвачен такой страстной, торжествующей злобой, что сама смерть, подстерегавшая его в этой хижине, как будто отступила. Призрак его безумного самолюбия поднимался над лохмотьями и нищетой, словно над ужасами могилы. Невозможно сказать, много ли он лгал тогда Джиму, лгал мне теперь, лгал себе самому. Тщеславие мрачно подшучивает над нашей памятью, и необходимо притворство, чтобы оживить подлинную страсть. Стоя под личиной нищего у врат иного мира, он давал этому миру пощечину, оплевывал его, сокрушая безграничным своим гневом и возмущением, таившимися во всех его злодеяниях. Он – этот авантюрист – одолел всех: мужчин, женщин, дикарей, торговцев, бродяг, миссионеров. Одолел и Джима. Я не завидовал этому триумфу in articulo mortis[22], не завидовал этой почти посмертной иллюзии, будто он растоптал всю землю. Пока он хвастался, отвратительно корчась от боли, я невольно вспоминал забавные толки, какие ходили о нем во времена его расцвета, когда в течение года судно «Джентльмена Брауна» по многу дней кружило у островка, окаймленного зеленью, где на белом берегу виднелась черная точка – дом миссии; сходя на берег, «Джентльмен Браун» старался очаровать романтичную женщину, которая не могла ужиться в Меланезии, а ее мужу казалось, что тот подает надежды обратиться на путь истинный. Рассказывали, что бедняга миссионер выражал намерение склонить «капитана Брауна к лучшей жизни». «Спасая его во славу Божию, – как выразился один косоглазый бродяга, – чтобы показать там, на небе, что за птица такая – торговый шкипер Тихого океана».
И этот же Браун убежал с умирающей женщиной и проливал слезы над ее телом. «Вел себя, словно дитя малое, – не уставал повторять его помощник. – И пусть меня заколотят до смерти хилые канаки, если я понимаю, в чем тут дело. Знаете ли, джентльмены, когда он доставил ее на борт, ей было так плохо, что она его уже не узнавала: лежит на спине в его каюте и таращит глаза на бимс; а глаза у нее страшно блестели. Потом умерла. Должно быть, от скверной лихорадки…»
Я вспомнил все эти рассказы, когда он, вытирая посиневшей рукой спутанную бороду, говорил мне, корчась на своем зловонном ложе, как нащупывал уязвимое местечко у этого проклятого недотроги. Он соглашался, что Джима нельзя было запугать, но ему открывался прямой путь пролезть в душу Джима – в душу, «которая не стоила и двух пенсов», – открывалась возможность вытряхнуть ее и вывернуть наизнанку.
Глава XLII
Думаю, он мог только глядеть на этот путь. Кажется, то, что он увидел, сбивало его с толку, ибо он не раз прерывал свой рассказ восклицаниями:
– Он едва не ускользнул от меня. Я не мог его раскусить. Кто он был такой?
И, дико поглядев на меня, снова начинал рассказывать, торжествующий и насмешливый. Теперь этот разговор двух людей, разделенных речонкой, кажется мне какой-то ужасной дуэлью, на которую хладнокровно взирала судьба, зная о ее исходе. Нет, он не вывернул наизнанку душу Джима, но я уверен, что душе, недостижимой для Брауна, суждено было вкусить всю горечь такого состязания. Соглядатаи того мира, от какого он отказался, преследовали его в изгнании, – белые люди из «внешнего мира», где он не считал себя достойным жить. Все это его настигло – угроза, потрясение, опасность, которая мешала его работе. Думаю, именно это грустное чувство – злобное, покорное, окрашивавшее те немногие слова, какие произносил Джим, – сбило с толку Брауна, мешая ему разгадать стоявшего перед ним человека. Иные великие люди обязаны своим могуществом умению обнаруживать в тех, кого они избрали своим орудием, качества, какие могут способствовать их целям; и Браун, словно он в самом деле был велик, обладал дьявольским даром выискивать самое уязвимое местечко у своих жертв.
Он признался мне, что Джим был не из тех, кого можно было умилостивить раболепством, и соответственно этому он постарался прикинуться человеком, который, не впадая в уныние, переносит неудачи, хулу и катастрофу. «Ввозить контрабандой ружья – преступление не большое!» – заявил он Джиму. Что же касается прибытия в Патусан, кто посмеет сказать, что он приехал сюда не за милостыней? Проклятое население открыло по нем стрельбу с обоих берегов, не потрудившись расспросить. На этом пункте он дерзко настаивал, тогда как в действительности энергичное выступление Даина Уориса предотвратило величайшие бедствия. Браун определенно заявил, что, увидев такое большое селение, он тотчас же решил начать стрельбу направо и налево, как только высадится на берег, – убивать каждое живое существо, какое попадется ему на дороге, чтобы таким путем устрашить жителей. Несоответствие сил было столь велико, что это был единственный способ добиться цели, как доказывал он мне между приступами кашля. Но Джиму он этого не сказал. Что же касается голода и лишений, какие они перенесли, то это было очень реально, – достаточно было взглянуть на его шайку.
Он пронзительно свистнул, и все его люди выстроились в ряд на бревнах, так что Джим мог их видеть. А убийство человека… ну что ж – его убили… но разве эта война не была войной кровавой, из-за угла? А дело было обделано чисто – пуля попала ему в грудь, – не то что тот бедняга, который лежит сейчас в речонке. Шесть часов они слушали, как он умирал с разрывными пулями в животе. Как бы то ни было, жизнь за жизнь…
Все это было сказано с видом усталым и дерзким, словно человек, вечно пришпориваемый неудачами, перестал заботиться о том, куда бежит. Он спросил Джима с какой-то безрассудной откровенностью, неужели он, Джим, не понимает, что если дошло до того, чтобы «спасти свою жизнь в темноте, то уже нет дела, кто еще погибнет – трое, тридцать, триста человек». Казалось, будто демон нашептывал ему эти слова.
– Я таки заставил его нахмуриться, – похвастался Браун. – Скоро он перестал разыгрывать из себя праведника. Стоит – и нечего ему сказать… мрачный как туча… и смотрит – не на меня, в землю.
Он спросил Джима, неужели тот не совершил ни одного предосудительного поступка за всю свою жизнь? Может быть, потому-то он и относится так сурово к человеку, который готов использовать любое средство, чтобы выбраться из ловушки. Браун продолжал в том же духе, и в грубых его словах слышалось напоминание о родственной их крови, об одинаковых испытаниях, – отвратительный намек на общую вину, на тайное воспоминание, которое связывало их сердца.
Наконец Браун растянулся на земле и уголком глаза следил за Джимом. Джим, стоя на другом берегу реки, размышлял и хлыстиком стегал себя по ноге. Ближайшие дома казались немыми, словно чума уничтожила в них всякое дыхание жизни; но много невидимых глаз смотрели оттуда на двух белых людей, разделенных речонкой, белой лодкой на мели и телом третьего человека, наполовину ушедшим в грязь. По реке снова двигались каноэ, ибо Патусан вернул свою веру в устойчивость земных учреждений с момента возвращения Джима. Правый берег, ошвартованные плоты, даже крыши домов были усеяны людьми, а те, что находились слишком далеко, чтобы слышать и видеть, напрягали зрение, стараясь разглядеть холмик за частоколом раджи. Над широким неправильным кругом, обнесенным лесами и в двух местах прорезанным сверкающей полосой реки, нависла тишина.
– Обещаете вы покинуть берег? – спросил Джим.
Браун поднял и опустил руку, отказываясь от всего – принимая неизбежное.
– И сдать оружие? – продолжал Джим.
Браун сел и посмотрел на него гневно.
– Сдать оружие! Нет, пока вы не возьмете его из наших окоченевших рук. Вы думаете, я рехнулся от страха? О нет! Это оружие и лохмотья на мне – вот все, что у меня есть… не считая еще нескольких пушек на борту; я хочу все это продать на Мадагаскаре… если только мне удастся туда добраться, выпрашивая милостыню у каждого встречного судна.
Джим ничего на это не сказал. Наконец, отбросив хлыст, который держал в руке, он произнес, как бы разговаривая сам с собой:
– Не знаю, в моей ли это власти…
– Не знаете! И хотите, чтобы я немедленно сдал вам оружие! Недурно! – вскричал Браун. – Допустим, что вам они скажут так, а со мной разделаются этак.
Он явно успокоился.
– Думаю, власть-то у вас есть, иначе, какой толк от этого разговора? – продолжал он. – Зачем вы сюда пришли? Время провести?
– Отлично, – сказал Джим, внезапно, после долгого молчания, поднимая голову. – Вы получите возможность уйти или сразиться.
Он повернулся на каблуках и ушел.
Браун тотчас же вскочил, но не уходил до тех пор, пока Джим не исчез за первыми домами. Больше он его никогда не видел. Поднимаясь на холм, он встретил Корнелиуса, который, втянув голову в плечи, спускался вниз. Он остановился перед Брауном.
– Почему вы его не убили? – спросил он кислым, недовольным тоном.
– Потому что я могу сделать кое-что получше, – сказал Браун с улыбкой.
– Никогда, никогда! – энергично возразил Корнелиус. – Я здесь прожил много лет.
Браун с любопытством взглянул на него. Многоликая была жизнь этого поселка, который восстал на него; многое он так и не мог себе уяснить. Корнелиус с удрученным видом проскользнул мимо, направляясь к реке. Он покидал своих новых друзей; с мрачным упорством он принимал неблагоприятный ход событий, и его маленькая желтая физиономия, казалось, сморщилась еще больше. Спускаясь с холма, он искоса поглядывал по сторонам, а навязчивая идея его не покидала.
Далее события развиваются быстро, без заминки, вырываясь из сердец человеческих, словно ручей из темных недр, а Джима мы видим таким, каким его видел Тамб Итам. Глаза девушки также за ним следили, но ее жизнь была слишком тесно переплетена с его жизнью: зоркости мешала ее страсть, изумление, гнев, и прежде всего – страх и любовь, не знающая прощения. Что же касается верного слуги, не понимающего, как и все остальные, своего господина, то здесь приходится считаться только с его преданностью, преданностью столь сильной, что даже изумление уступает место какому-то грустному приятию таинственной неудачи. Он видит только одну фигуру и во всей этой сутолоке не забывает о своей обязанности охранять, повиноваться, заботиться.
Его господин вернулся после беседы с белым человеком и медленно направился к частоколу на улицу. Все радовались его возвращению, так как каждый боялся не только того, что его убьют, но и того, что произойдет вслед за этим. Джим вошел в один из домов, куда удалился старый Дорамин, и долго оставался наедине с вождем племени буги. Несомненно, он обсуждал с ним дальнейшие шаги, но никто не присутствовал при этом разговоре. Только Тамб Итам, постаравшийся стать поближе к двери, слышал, как его господин сказал:
– Да. Я извещу народ, что такова моя воля; но с тобой, о Дорамин, я говорил раньше, чем со всеми остальными, и говорил наедине, ибо ты знаешь мое сердце так же хорошо, как знаю я величайшее желание твоего сердца. И ты знаешь, что я думаю только о благе народа.
Затем его господин, откинув занавес на дверях, вышел, и он – Тамб Итам – мельком увидел старого Дорамина, сидящего в кресле; руки его лежали на коленях, глаза были опущены. После этого он последовал за своим господином в форт, куда были созваны на совещание все старейшины буги и представители Патусана. Сам Тамб Итам надеялся, что будет сражение.
– Нужно было взять еще один холм! – с сожалением воскликнул он.
Однако в поселке многие надеялись, что жадные пришельцы вынуждены будут уйти при виде стольких смельчаков, готовящихся к сражению. Было бы хорошо, если бы они ушли. Так как о прибытии Джима известили население еще до рассвета пушечным выстрелом в форте и барабанным боем, то страх, нависший над Патусаном, рассеялся, как разбивается волна о скалу, оставив кипящую пену возбуждения, любопытства и бесконечных разговоров. В целях защиты половина жителей была выселена из домов; они жили на улице, на левом берегу реки, толпясь вокруг форта и с минуты на минуту ожидая, что их покинутые жилища на другом берегу будут объяты пламенем. Все хотели поскорей покончить с этим делом. Благодаря заботам Джюэл, беженцам приносили пищу. Никто не знал, как поступит их белый человек. Кто-то сказал, что сейчас положение хуже, чем было во время войны с шерифом Али. Тогда многие оставались равнодушными, теперь у каждого было что терять. За каноэ, скользившими взад и вперед по реке, следили с интересом.
Две военные лодки буги лежали на якоре посреди течения, чтобы защищать реку; нить дыма поднималась над носом каждой лодки. Люди варили рис на обед, когда Джим после беседы с Брауном и Дорамином переправился через реку и вошел в ворота своего форта. Народ толпился вокруг него, так что он едва мог пробраться к дому. Они не видели его раньше, так как, вернувшись ночью, он обменялся лишь несколькими словами с девушкой, которая для этого спустилась к пристани, а затем тотчас же отправился на другой берег, чтобы присоединиться к вождям и воинам. Народ кричал ему вслед приветствия. Какая-то старуха вызвала смех: грубо пробившись вперед, она ворчливо приказала ему следить за тем, чтобы ее два сына, находившиеся с Дорамином, не пострадали от рук разбойников. Стоявшие поблизости пытались ее оттащить, но она вырывалась и кричала:
– Пустите меня! Что это такое? Этот смех непристоен. Разве они не жестокие кровожадные разбойники, живущие убийствами?
– Оставьте ее в покое, – сказал Джим, а когда все стихло, медленно произнес: – Все будут целы и невредимы.
Он вошел в дом раньше, чем замер вздох и громкий шепот одобрения.
Несомненно, он твердо решил открыть Брауну свободный путь к морю. Его судьба, восстав, распоряжалась им. Впервые приходилось ему утверждать свою волю вопреки открытой оппозиции.
– Много было разговоров, и сначала мой господин молчал, – сказал Тамб Итам. – Спустилась тьма, и тогда я зажег свечи на длинном столе. Старшины сидели по обе стороны, а леди стояла по правую руку моего господина.