Годы, тропы, ружье - Правдухин Валериан Павлович 25 стр.


— Мальчишка, дурак!..

Больше глухарей мы не нашли. То ли напугали с вечера их наши выстрелы, то ли разогнала шнырявшая всю ночь по току сова, но только, несмотря на все старания деда, нам не удалось найти еще поющей птицы.

Когда совсем рассвело, стали искать ружье, но дед не мог припомнить, где он плутал. Снег в лесу уже стаял, следов на земле не оставалось, и я решил бросить это безнадежное занятие.

Остановились покурить. Я поднял вверх глаза и сразу же различил на сухой ветке сосны большую сову-лапландку. Как присохший ком глины, она сидела у ствола дерева и желтыми большими глазами слепо глядела в нашу сторону. Быстро вскидываю ружье, выстрел, — сова с раскинутыми крыльями мягко валится на землю.

— У, поганка! Так тебе и надо! — выбранился дед.

При выходе на тропу у муравьиной кучи он пригнулся, поднял мертвую, истерзанную птицу и проговорил сумрачно:

— Вишь, куница бежала, зеленый дяктиль зарезанный, кровь пила. Через мурашей пролезла, — свежо!

Часов в шесть утра мы уже шли домой. Старик шагал молча. Мои попытки развеселить его не имели успеха. На одной из лесных полян из молодого сосняка поднялись две глухарки.

Здесь тоже ток был. В революцию лес порубили, он переместился ниже. Новый лесничий распоряжается… — начал было угрюмо рассказывать Корней и сразу же смолк: за поляной разливался глухарь. Я не верил ушам своим: было совсем светло, солнце начало уже сильно припекать, но страстно-радостное пенье птицы ясно доносилось до нас.

Иди по-за кустами! — успел шепнуть мне дед.

Я подобрался совсем близко к птице. Она сидела на такой ветвистой сосне, что я никак не мог увидать ее. Я несколько раз обошел под песню вокруг дерева, но, кроме серой зелени сосны, ничего Не увидел. И вдруг шум крыльев: глухарь полетел. Сердце мое сжалось от горечи, и я с досады, не видя птицы, выстрелил в ее сторону. «Все равно ушел», — подумал я. Глухарь перелетел поляну и снова ткнулся на вершину сосны. И сразу же запел — по-прежнему страстно и беспечно. Я опять подскочил к нему. А он снова был закрыт от моих глаз ветвями. Наконец сквозь резные иглы сосны я высмотрел его колышущийся хвост. Я выстрелил. Глухарь мертвым кулем повалился на землю, потянулся и замер… Даже дед оживился от такой редкостной удачи:

— Боевой мошник!.. Непуганый, видно.

Когда мы расположились у ручья отдохнуть, дед Корней, угрюмо поглядев на меня, вдруг зло и серьезно сказал:

А все же раньше охотники лучше вас были.

Да чем?

Да тем!.. Он бы мне, прежний-то, морду всю раскровенил за это самое… А ты только знай зубы свои кажешь, смеешься. Нехорошо! — с сердцем выговорил старик и отвернулся. — А старухе, гляди, не говори…

НА ГУСИНОМ ЗАЙМИЩЕ

1

Просидишь шесть месяцев в комнате, у печки, за столом, проваляешься на кровати, и незаметно душа очерствеет, отвыкнет от природы. Перестанешь думать о травах, о зверях, о птицах. Успокоишься и считаешь, что так оно и надо: жить тебе в тупиках комнат, под городскими немыми звуками, с пустенькими чувствицами, без запахов полей, без звериного напряжения, без простых больших волнений. И уже нет желания выбраться на холодноватый простор полей, бродить опушками… Чужаком становишься природе и миру!

Так было со мной в этот год. Всю зиму я не был на охоте. Нельзя же считать охотой выезд из Ленинграда за зайчишками, два-три выстрела по ним на загоне. Прожил я полгода в красивом мертвом закутке, пришла весна, по привычке решил уехать куда-нибудь подальше — на Алтай, а наступила минута отъезда, — зашевелились во мне тихие страхи, пухлая немая лень, зябкая привычка: «И куда тебя, парень, несет, сидел бы в покое! Тепло, светло, уютно, нетревожно…»

Отложил отъезд. Потом озлился и, наказывая в себе подлого лентяя, собрался минутой и выехал в Новосибирск. Там узнаю: поезда до Семипалатинска не ходят, в Барнаульском округе невиданные разливы, надо сидеть неделю, а то и больше в столице Сибири. Зазубрин, мой компаньон по путине на Алтай, зверски ругает судьбу, плюет в сторону начальства, задержавшего его отпуск, я ему поддакиваю, а втайне у меня опять где-то радость шевелится: похожу по друзьям, в клубе в шахматы, в пинг-понг поиграю, о литературе поспорю.

Отдохну.

— А от чего отдыхать?

Пошел ввечеру в городской сад, — ждали там в клубе московского маэстро Дуза, — увидал я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыханье. И когда ночью прибежал к Зазубрину Ефим Пермитин — Ефимий, как зовут его друзья, страстный и вдохновенный охотник, — и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказаться у меня нет сил, хотя я не верил в гусиную охоту. Рок какой-то тяготел надо мной: всякую птицу бью удачно, а на гусей хоть не выезжай — даже стрелять не приходится, случайно убил двух-трех за всю жизнь, весной — никогда ни одного.

Противны вдруг стали мне в ту минуту мертвые деревяшки на шахматной доске, торчавшие между мной и добрейшим Павлом Ивановичем Комаровым. Не доиграл я партии, а начал совсем не плохо и уже подумывал о выигрыше пешки у сибирского чемпиона. Ушел на двор.

Небо над городом большое, темное. Звезды светят ярко, и так далеко до них, что жутко, а они родней и теплей комнаты, и книг, и разговоров об искусстве. Какое тут к черту искусство, когда гуси гогочут на заре, березка отпочковываться начинает, кроншнеп застонал, полянки обнажились…

Ушел поскорее заряжать патроны и целую ночь сидел над ними, набивая их со страшной аккуратностью, с верой в каждый из них. Нуль и два нуля пересыпал картофельной мукой, подогрев ее на сковороде.

Утром рано на лодку — и вниз по Оби до Колывани. Полями еще не было доступа.

Река огромная, разлилась на многие километры в ширину, лед идет густо, того и гляди — затрет лодку. Страшновато, но весело. Мир-то какой большой! Сколько в нем свету, голубых радостных красок. И никаких забот, кроме как пробраться до Колывани, не попасть в затор. Сразу растеряли мы комнатные слова, ржем, как жеребцы, выгнанные впервые весной на степь, гогочем, ревем по-звериному. Пермитин и Петрович оказались такими ругателями, что и не подумаешь, что эти люди полжизни просидели в канцелярии. На заворотах примолкали на минуту, озабоченно вглядываясь вперед, нет ли там ледяной горы поперек реки, но, когда перед нами распахивалась безграничная водяная воля, снова ревели вовсю, гоготали и ругались от любви друг к другу, к миру, ко всему, что видели наши глаза.

К вечеру все-таки наткнулись на затор. Против поселка Мочище лед стал поперек реки беспорядочной стеной, — до жути больно нам сделалось, все сразу осели, присмирели, замолчали. Думалось, рухнула мечта, не попасть нам теперь в Колывань, не пробраться на Гусиное займище. Повернули обратно. Но Ефимий нашел лазейку в луга, в разливы. Среди талов и льдин повел нас вперед. А когда к вечеру, километров за семь, увидали Колыванские холмы, снова зарычали, как медведи, вылезшие из берлоги. Из талов селезни с жирным кряканьем начали подниматься, пара гусей прошла на страшной высоте. Блеснули колыванские церкви. Вспомнились Иван Грозный, Ермак Тимофеевич, Иван Кольцо, ездивший к царю с подношением покоренной Сибири. Как будто наше собственное детство, встала перед нами древняя российская жизнь. В самом деле, не мы ли сражались с Кучумом, не из наших ли пищалей грохнули в сибирских просторах первые выстрелы? От неуемного восторга стали мы палить по селезням, и, конечно, без толку.

А тут еще наяву картина из детской хрестоматии: заяц на льдине. Вспомнили деда Мазая. Едем спасать живую душу! Лодочник бранится, ему хочется сегодня же вернуться домой, но разве можно проехать мимо белого живого комочка, затерявшегося среди водных полей? Скоро ведь ночь. Подъехали к зайцу, а он скок — и в воду, — поплыл по волнам на верную смерть. Это было неожиданно. Ужас зверушки перед человеком, ужас больший, чем перед гибелью, это нехорошо. Разрыв между людьми и зверями уже ничем не заполнить, и хотя и родня мы зверям, а земля нам вместе мать, но уже не сойтись человеку и зверю, как в сказке. Это заказано навсегда. Догнали мы зайца, втащил его Петрович за уши в лодку. Иззяб он, дрожит, зуб на зуб попасть не может, а так цапнул Ефимия за палец, что тот заорал благим матом, кровь струей брызнула. Хотел он его о борт с размаху трахнуть, но мы защитили беднягу, закутали его в тулуп.

Над Колыванью закат, огненные пятна-облака. По воде золотистые полосы, как боярская парча. Черные силуэты крестьян по талам с длинными шестами. Вылавливают из воды двугривенные — водяных крыс. А вот и Колывань, древний городок, церкви азиатского облика, словно перелицованные мечети. Базарная площадь, огромные деревянные весы, радио над школой, больница среди деревьев, почта, кабак, вековая грязь, нищета, жуткая немота улиц — смесь веков, народностей и стилей. Жалкие шапчонки мужиков, босые ребятишки на снегу… Гаснущий холодный вечер, огоньки по избам. Скорее на лошадей, чтобы не видеть убогого, зябкого бытия.

2

Морозной ночью скачем по высокому полю ка Тойские болота. Вверху белесая луна — деревенская широколицая девка — кутается в облака, как в белый каракуль. Гусиный гогот, лебеди, блеснувшие в лунном свете, веселые крикливые проводы отогревшегося зайца: «Сыпь, милай!», весенние запахи земли, воля полей, давно мною не виданная, сладкая дрема, вкусная музыка конского топота по волглой земле. Под утро забираемся в лес, плутаем, зябнем, браним Пермитина, обещавшего сегодня зорю на займище. А он орет, не смущаясь:

— Не хнычьте, ребятки, гусей наломаем, как дров!

Сердечное, страстное токованье тетеревов, поиски дороги, баханье издалека по сизым косачам. «Для сугреву», — как говорит Петрович.

Полдень — тепло, жарко — выбираемся к займищу. По грязи, по лужам, по рыхлому, водянистому снегу, по воде ползем на островок, к голым березам. Первый караван гусей под солнцем. Хватаемся за ружья, бежим прямо по воде, зачерпывая за голенища, полнимся радостными надеждами, как колосья зернами.

Стан, палатка, костер, водка, гогот, звериный рев, радостная брань, брызжущая любовью ко всем и ко всему. Ожидание вечера, когда гуси потянут с займища на поля и когда мы начнем их «ломать, как дрова». И вдруг беда, налетевшая неожиданно, как воронье: облака, ветерок, дождь, спряталось небо, холодно, ветрено. Непогода.

— Не унывай, ребятишки, гусей утром навалит, как саранчи!

Это кричит Пермитин, кутаясь в барсучью доху, предмет зависти Зазубрина, хуже всех переносящего холод в своих кожаных штанах. А гуси глухо погогатывают на займище. Сквозь сплошную мокрядь и темь смутными клочьями доносятся их крики, будто голоса заблудившихся друзей…

— Вались спать до солнца! — рычит из-под дохи Ефимий.

Никто не отзывается. Меня разъедает нетерпенье, и я, проклиная все на свете, завернувшись в плащ, выхожу из палатки.

Как неприветлив мир, закрытый серым мраком дождя и снега. Не повернуть ли обратно? Из упрямства все же плетусь к болоту. Сажусь под ближайшую березку, стонущую под ветром, наваливаю вокруг себя сушняку и с трудом раскуриваю папиросу. Десяток гусей серыми огрузневшими клочьями вырываются из тумана и пролетают над палаткой. В стороне, опять вне выстрела, с беспокойным гоготаньем проносится другой косяк. Гуси пошли с займища в поле. В палатке услыхали гусиные крики, вылезли все на момент и, как сурки, опять скрылись.

«У, дармоеды, лентяи!» — с искренней злобой думаю я о товарищах. И тут же слышу, как позади меня шлепает по грязи рослый Зазубрин, бранится. Гуси взбудоражили его горячую кровь. Прошлепал дальше меня метров на четыреста и уселся на островке, меж тонких берез. Мне стало легче, все же не я один мокну под дождем. Видно, как Зазубрин рывками, со злобой ломает вокруг себя мокрые ветки, ладя скрадок. Ветер приутих, кругом мертво, уныло. Одинокая черная ворона села рядом со мной на березу, каркнула и, увидав меня, шарахнулась с беспокойными криками в сторону. Дождь приутих, чуть-чуть побрызгивает мелкая изморось, но стало еще холоднее, солнце, по-видимому, уже скатилось за горизонт. Впереди смутно вырисовываются полосы камыша, проглянул синеватый бор за болотом. Курю неустанно, чтобы согреться.

«И чего я сижу, не пора ли в палатку? Понесло же меня за гусями, лежал бы теперь в тепле, уюте. Э, черт!»

Встаю, разминаю затекшие ноги. Зазубрин раздраженно кричит что-то в мою сторону. Оглядываю займище и вижу далеко черную ленту гусей, покачивающуюся над камышами. Летят прямо на нас. Но до них еще около километра. Плюхаюсь поскорее на землю, гашу папиросу. Плавно покачиваясь, мелодично погогатывая, острокрылые тяжелые птицы наплывают все ближе и ближе, обжигая слух и сладко тревожа зрение. Наскоро обтираю плащом стволы, проверяю предохранитель, пересматриваю патроны в стволах. Шестьсот метров, не больше, до гусей, через минуту, меньше, они будут рядом со мной. А идут они низко, над самой землей.

«Вот оно, счастье-то, плывет на меня. Выноси, кривая! Пермитин, Ефимий, не бесись в палатке! Не моли бога о моем промахе. Все равно не промажу. Эх, дуплетик бы! Парочку бы! Какое бы было счастье!»

А в стороне глухо — бух! Передергиваюсь от испуга и вижу, как около Владимира мечутся гуси, как один пошел на откос вниз. «Есть один!» — мелькают, смешиваясь, радость, зависть, обида на судьбу. Мои гуси шарахнулись назад по займищу и потянули, огибая меня стороной… Сзади гогот: это пролетает зазубринская стая. Оборачиваюсь: пять гусей клубком уходят в вышину. Далеко! Но что тут делать? Выцеливаю и пускаю в них оба заряда. Еще выше взмывают гуси, озабоченно переговариваясь, и пропадают за лесом.

Зазубрин орет в это время благим матом. В чем дело? Он показывает руками в сторону займища и широким шагом идет ко мне, но без гуся.

Убил? Где гусь-то?

Убил черт, а не я.

Машет озлобленно руками. Лицо его в пятнах, глаза поблескивают возмущенно.

Да где же гусь-то? Я сам видел, как он повалился.

Повалился, да снова поднялся! Ты чего смотрел? Ведь он утянул обратно на займище, в двадцати шагах прошел от тебя, вот здесь…

Не видел, ей-богу, не видел!

Он опустился в камышах, пойду искать.

Болото вполне проходимо, и Владимир, увязая в грязи по колена, тащится вперед по камышам.

Мне досадно, что гусь ушел у нас из-под носа, и в то же время бесстыдная радость копошится во мне, как воришка:

«Ушел, это плохо, но ничего… Может, первого гуся мне суждено убить».

Возвращаться на стан еще не хочется. Слежу, как тяжело шагает по грязи товарищ. Его рослая фигура теряется в сумерках, затем снова выплывает предо мной. Он обходит меня стороной, лениво переставляя ноги. Гуся нет.

Иду и я к палатке. Охотники с интересом и сочувствием слушают Зазубрина. Но знаю подлую человеческую натуру: втайне все рады, что гусь еще не убит. Каждый надеется, что первая птица будет его добычей.

Не плачь, Владимир, гусей обещаю, как грязи.

А пошел ты к черту!..

Наутро та же пакость: снег, дождь, ветер, холод. Как сурки, отлеживаемся в палатке. Анекдоты давно уже иссякли, начинаем помаленьку поругиваться меж собой. Зазубрин вспомнил, что Пермитин обещал ему раздобыть барсучью доху и не достал. Басов бранит Петровича за рекомендацию сапожника: сапоги у него промокли еще в дороге. Ефимий поносит Петровича, что тот мало водки взял: всего десять бутылок. В полдень поутихло, пошли в лес гонять косачей, но убить не довелось. Мелькнула рыжая мамочка-лиса у перелеска, выстрела не дождалась, мягко унесла свой пышный хвост. Вечер пришел, как пьяный гость, в обнимку с ветром, снегом. Даже я не пошел на займище. Ночью долго не могли заснуть, а утром проспали до семи часов. Встали и изумились: солнце, морозец, тишина.

— Вставай, ребята, гусь валит, как мошкара!

Ринулись на волю с ревом, дикими воплями. Гуси и в самом деле летели на болото. Мы с Зазубриным решили остаться у палатки, в первых наших скрадках. Басов с запасным валенком под мышкой — левый сапог у него совсем продырявился, — Петрович и Пермитин с плащами в руках двинулись вдоль острова, обходя огромные лужи, продвигаясь осторожно по снегу, окрепшему за ночь. И у первого же леска на Ефимия налетела стая гусей. Полыхнули вверх два снопа дыма, свернулся и грохнулся наземь первый гусь. А через секунду долетели до нас и звуки выстрелов…

Назад Дальше