Годы, тропы, ружье - Правдухин Валериан Павлович 31 стр.


Даже привыкший к Алтаю старый промышленник ахнул от изумления:

— Страсти-то каки! Трава-то, трава-то лезет! Ишь, парок под солнцем доспелся, греет солнышко-то, как греет!

Птицы звонким щебетом, веселым чувиканьем встречали утро. В природе шла со всех сторон перекличка, словно живые существа встретились в первый день мирозданья.

«Митю видел? Митю видел?» — тонко вызванивала пташка в кустах. И ей отвечали хором: «Видел! Видел!»

Страстно ворковали голуби в скалах. Токовали захлебистым шипом тетерева.

Хищник клекотал, пролетая над горою. Курлыкали журавли. Заливисто трещал жаворонок. Со свистом пролетали сизоватые горлинки на водопой.

— Нет, убей меня, задави, чтоб я ушел в черну шахту золото добывать, как наши мужики! — простонал старик, жадно охватывая глазами буйный расцвет природы. — Скучно мне там, тошно. Умру на охоте, не расстанусь с горами!

Глаза его блестели темной, живой влагой. Даже голос осел хрипотцой от волнения.

— Окромя смерти, никто меня не вызволит отсюда. Клещами не оторвет! Нет! — повторял он упрямо.

Агафон Семенович сразу помолодел, кровь заалела на его темном лице; он снял шапку и, повертывая лицо то на одну сторону — к маральнику, то на другую — к черемухе, тихо пошел по тропе. Его распирало изнутри, он не вытерпел и, жуя какой-то цветок, зашептал вполголоса, пытаясь петь:

Я люта была по горам ходить, соловьев зорить!
У соловушки одно гнездышко,
У меня, молодой, младешенькой,
Один миленький, расхорошенький.
Он не ест и не пьет меду, сахару, —
Захотелось молодой из ключа воды,
Из ключа воды, со Дуная-реки…
Ко мне весточка пришла,
Весть не радошна:
Будто мой милой пристроился
Вдоль по лавочке, по скамеечке…

— Эх, дед Гаврила песни-то играл, во играл! — вздохнул старик, не переставая жадно принюхиваться к кустам. — Бывало, заведет — слеза прошибает:

Мать плачет — как река течет.
Сестра плачет — как ключи кипят подземельные,
А жена плачет — как роса пала, расхолодная, благородная
Солнце выглянет, росу высушит,
Росу высушит, пену выкрутит.

Мы стояли уже на берегу ревущего Тургусуна. Горы, леса, пеной брызжущая река, солнце распирали мир величием, красотой и силой. Агафон Семенович взмахнул над головой своею шапчонкой, ударил ею с силой оземь, вскинул свою «старуху» — старинное ружье — стволом к небу и выстрелил. В горах ахнуло эхо и глухо покатилось по долам. Старик, тыча кулаком себя в грудь, взревел:

— Ухай, ухай ширше! Ну, душа, не бойся ножа! Нету смерти, не возьмут и черти! Гуляй завтра вовсю, поминай деда Гаврилу! Пусть в гробу заворошится, жизнь свою, мою не забывает! Больша была жизнь, о кака больша! Была радошна, да кончилась!..

От реки до дому старик шел молча.

7. Середняк Чудо Усейнов

В Зыряновске я пробыл всего день. Унылое впечатление оставляют рудники, когда на них нет работы. Горы руды — сто тысяч тонн — лежат без движения, общество «Лена Гольдфильдс» не начинает до сих пор разработок. Бухтарминской долиной в два дня я добрался до Катон-Карагая. Проезжал по кержацким поселкам. Тяжелое впечатление осталось у меня от этих селений. В Солоновке нас нигде не пустили переночевать, пришлось спать под дождем в поле. Крепко заперты с вечера тяжелые ворота, дома без окон на улицу смотрят суровыми слепцами: на улицу грех глядеть. Целые своры цепных собак. И днем не достучишься до хозяина. Всюду нас встречали словами: «Хлеба нет у нас ни крошки». Трудно сказать, чего здесь было больше: страха или скопидомства. Катон-Карагай — широко и весело разбросанное селение у склона Алтайского хребта — выглядел настоящим городом. Две волости — русская и казахская, больница, футбольное поле, радио — правда, не работающее, «глухоговоритель», как называют его здесь, газеты за прошлый месяц — все это было до того родным и нужным, что я почувствовал себя счастливым.

Чтобы разузнать о дальнейшей дороге, я зашел в катон-карагайский русский исполком. И сейчас же сбежал оттуда. Порядок, тишина и казенная скука испугали меня. Секретарь сообщил мне, что я должен поехать за тридцать километров за пропуском, если хочу проехать на озеро Маркакуль, лежащее близ китайской границы. Уныло побрел я в другую — казахскую волость, Чингис-хайскую. Здесь стояли галдеж и суета. У подъезда билось на привязи больше десятка лошадей. Внутри волости был настоящий базар. И никакой казенщины. Рябой казах остановил меня на крыльце, запросто попросил у меня папиросу и начал расспрашивать, куда и зачем я еду. Повел меня к секретарю. Там быстро объяснили мне, как лучше всего пробраться через Алтайский хребет, посоветовали махнуть рукой на пропуск, зарегистрировали мое удостоверение и тут же указали на пожилого казаха. Чудо Усейнова, который и взялся меня доставить до Успенского поселка. Настоящее человеческое отношение.

Утром на другой день мы с Чудо верхом двинулись в его родной Четвертый аул. Чудо, беспечно посвистывая и поглядывая по сторонам, ехал впереди меня. Я как-то сразу почувствовал к нему доверие. Он не рядился со мной, не ворчал при укладке моих вещей, без чего не обойдется ни один кержак. Как легко было с ним после общения с грузными кержаками, забывшими обо всем, кроме тяжелого скопидомства. Чудо был веселый, разговорчивый парень, о чем нельзя было догадаться, глядя на его скуластое лицо, серьезные серые глаза и рыжеватую бороденку. Я мог сразу говорить с ним о чем угодно.

А что, Чудо, лучше вам теперь живется?

Куды! Много раз лучше.

Он на секунду по-детски серьезно задумался и решительно заявил:

— В десять раз лучше. Да, в десять раз!

— А почему это над тобой смеялся в волости делопроизводитель?

Чудо с веселым смехом завертел головой:

— В Больше-Нарым меня таскали. В тюрьме сидел девятнадцать дней. Я — середняк. А меня хотели записать в кулаки. У меня тринадцать лошадей — чертов дюжин, сорок баранов. А нам разве можно меньше иметь? Нельзя. Один-два жеребца на приплод, три-четыре кобылы. Ездить на них нельзя — не будут рожать. Пять-шесть лошадей для кочевок: семейство возить, кибитку возить надо. Вот наша беда! — жаловался Чудо добродушно. — А этого всякий не понимает. Нам, середнякам, плохо: стращают — ты уже буржуем стал. Так всегда — ни туды ни сюды — унда имес, мунда имес, как ку-кук, кукушка. Вот дурак Саметов приезжал, меня из коллектива гонял, а за мной другой товарищ ушел, он меня в тюрьму таскал. Старший начальник правильно рассудил: меня опять пущал. Саметов сердился на меня, что я его выпивки маленька критиковал. Дурак. Вот большой начальник у нас был — Сайделин, член ВЦИК, хорошо говорил, Зияс Альдабегенеев еще лучше критиковать звал, а этот — дурак. Сам наверняка из баев. Ты там спроси о нем. Из баев, если запишется в коммунисты, — самый злой. Вот сыновья Абдул-Керима — учился в Москве три года на кооператора, теперь все подавал в коммунисты. Примут, — беда нам будет.

А чем же теперь лучше живется и кто такой Абдул-Керим?

Всем лучше. Теперь мы не «киргиз-собака», а свободный казах. Сам в темноте жил, теперь сын, дочь во второй ступени учится. Нынешний год кончаем баев. Абдул-Керим Ирежебов — самый большой бай. Вон его дом. Он был начальник нашей волости, — что хотел, то и делал. Имел четыре жены, больше тысячи баранов, много разный скот. Все у него конфисковано, роздано беднякам. Самого отправили в тюрьму в Семипалатинск. Но золото и серебро не нашли, а было у него десять пудов. Народ видел. Так с баями сделали везде, по всему Казахстану.

Чудо смеялся от удовольствия и крепко одобрял с запозданием пришедший в их край восемнадцатый год.

— А теперь везде начальство наше — наверху, внизу. Вот нам школу построили, — с гордостью показал он мне на два деревянных здания.

Школа стояла километрах в трех от аула. Старое здание построил еще Абдул-Керим, новое возведено года два назад. Перед аулом нам встретились три семейства, едущие в горы на летние пастбища — джайляу. У лошадей виднелись лишь головы и хвосты, — так они были навьючены разной рухлядью. Сундуки, кибитки, кошмы, палки, решетки от кибитки, тазы, котлы, турсуки для айрана, ведра — все это горою высилось над животными. Женщины ехали также верхом. Многие из них везли на руках грудных ребят, завернутых в шубы из лисьих лапок. Девочка лет десяти уже сама лихо правила и франтовато держала голову в серой шляпке с желтыми перьями филина, — старинная казахская мода. Проехал учитель в европейской одежде и с ним жена, по-восточному красивая женщина, закутанная в синевато-сиреневый тонкий шарф, в расшитой шелком шапочке — кипеше. Один из кочевников обратил на себя особое внимание. Он вез за спиной огромное итальянского типа окно, три косы-литовки, турсук, большие котлы, тазы и множество иной громоздкой рухляди. Был он до смешного похож на Дон-Кихота. «Вот он, мученик!» — с искренним сожалением сказал Чудо. Все казахи принуждены на лето прятать окна в укромное место, иначе их побьют.

— А почему же вы не бросите кочевать? — спросил я.

Чудо поразился моему вопросу:

Как это можно? Коням надо свежую траву, нам кумыс, новые места. Хлеба у нас нет. Мы едим пшено, жареное просо, баурсаки, сырнички. Вот я сорок лет живу на свете, — не было лета, чтобы не кочевал. Теперь нам все земли вернули, — хлеб стали сеять, летом приедем убирать, — это тяжелее.

У тебя большое семейство?

Сын, дочь, жена. Всего четверо.

Это хорошо, — заметил я.

Нет, плохо, яман. Мало сынов. Я — портной, сапожник. В молодости на баб силы расходовал. Баба много ходил. Рядом сидит, я не терпел. Эх, жалко! И русский баба звал, но я русский баба не ходил, не надо. Теперь не хватает сил. Казах любит много сынов. Один баранов пасет, другой — лошадей, третий — рогатый скот, четвертый — дома смотрит.

А сам?

Я кумыс пить, управлять, — засмеялся Чудо. — Казах любит баранину есть.

Подъезжаем к аулу. Раньше здесь было до трехсот домов, разбросанных на пространстве семи километров. Теперь большинство жителей разбрелось по другим местам, на возвращенные им земли, отнятые у них до революции. Из аула выгоняли стадо баранов.

Это одного хозяина? — полюбопытствовал я.

Нет, — засмеялся Чудо. — Одного было бы, — давно слетел бы с баранов. Это семь хозяев соединились.

В стороне от дороги выглянули из-за пригорка могилы баев — «муллушки» — деревянные часовенки с полумесяцем, обсаженные березняком. Кажется, единственные следы старого быта в этом краю. Но многие из них уже порушены, догнивают.

— Это вот одно и осталось от баев. Упадет скоро! — весело закричал Чудо и поскакал карьером под гору, где разбросанно сидели мазанки Четвертого аула.

8. В ауле и на джайляу

Четвертый аул был уже наполовину пуст: жители выезжали в горы на джайляу — летние пастбища. Мы приехали рано, но Чудо уговорил меня заночевать в его избе: ему надо кое-что приготовить к выезду, помыться последний раз перед кочевкой в бане, отдохнуть. Да вообще казах не любит торопиться. Семья его намеревалась тоже на другой день тронуться в горы. Сам он ехал со мной в Успенку, надеясь там достать солончаковой соли для скота. Вернуться он думал прямо на джайляу.

Изба Чудо состояла из двух комнат, довольно просторных. В задней по стенам навалены горы разукрашенных кошм, по полу разостланы разноцветные одеяла и лежат подушки. Деревянная кровать. Две крошечные лампешки. Швейная машина фирмы «Науманн», несколько сапожных колодок под кроватью, старая гармонь… Жена Чудо вкатила круглый столик вышиною в две четверти и стала угощать нас чаем. Кушанье казахов было крайне незатейливо: жидкий сыр на блюдечке и жареное просо. Хлеба, сахару у них не водилось. Чай пили сидя на полу. «Катынь» (жена), разливая чай, в промежутке сняла несколько домашних насекомых с темной шеи мужа. Чудо даже не повернулся на такую неприхотливую ласку. В окно с беспокойным чивиканием влетела ласточка, повертелась под потолком и снова выпорхнула на волю.

— Недовольна, что мы еще не уехали. Запоздали…

После чая Чудо с сыном повез в школу вещи, ненужные на кочевье. На скрепленных веревками полозьях водрузили большой сундук, два куля с шерстью, ковры. Лошадь, привязанная к полозьям за хвост, потащила по пыли этот своеобразный экипаж…

А утром мы карабкались на Алатайский перевал. «Алатай» — значит пестрый жеребенок. Когда-то давно за этим перевалом жил свободный казахский народ. Весной у них устраивались скачки. На этих скачках первыми приходили пестрые жеребята, — в честь их и названа эта местность. В этой несложной легенде была какая-то доля истины: во многих аулах и селах мне показывали пестрых, «пегих» лошадей, очень ценимых и до сих пор. За этими горами начинались джайляу. Сперва мы взбирались тропою, затем выбрались на широкую шоссейную дорогу, идущую от чингисхайского пикета. Она устроена от Бухтарминской долины до Зайсанских степей еще во время русско-германской войны. При подъеме на хребет она очень живописна. Винтом взбирается дорога на самую высокую горную вышку, откуда видна знаменитая горная гряда — Белуха, алтайские ледники. Утро было тихое, несколько пасмурное. Облака плыли ниже нас, закрывая Бухтарминскую долину, но еще красивее было видеть сквозь их прорывы зеленую широченную долину, испещренную полосами белой гальки.

Бухтарма, разорванная зеленью кустов на множество бледно-розоватых пятен-узоров, сверху казалась недвижимой, как и подгорные аулы, напоминавшие тихое кладбище. Мы то и дело обгоняли казахов, гнавших скот на джайляу. Чудо все более и более взбадривался при виде сочных и широких лугов. Не умолкая пел песни, покачиваясь на седле.

Перевалив Алатайский хребет, мы начали спускаться в широкую долину реки Кара-Кабы, уходящей в Китай. Километров пятнадцать ехали под гору. Осмотрели несколько маральников, напились чаю в Верхнем зимовье у русских поселенцев… Я спешил попасть в этот же день на озеро Маркакуль, но Чудо уговорил меня свернуть на кочевье Десятого аула, попить свежего кумыса…

Уже блеснули светлые воды знаменитого горного озера, когда мы увидели кибитки, расположившиеся серыми шапками по зеленой луговине. Дымились костры. Стада с ревом, блеянием сползали с гор на ночевку. Остановились мы у юрты казаха Сайбекова, «таймыра» — приятеля Чудо. Нас сразу же окружила толпа казахов, с любопытством поглядывавших на меня. Старик Сайбеков, сухим величием высокой фигуры и черного лица напоминавший московский памятник Тимирязеву, повел нас в кибитку. За нами вошло более десятка казахов. Все уселись в кружок на полу, подобрав по-азиатски под себя ноги. У старика оказалось две жены. Старшая жена, старуха с резкими чертами лица и сильной проседью в темных волосах, с голубыми глазами, большой деревянной колотушкой начала мешать кумыс в огромном турсуке («саба»), посудине, сшитой из шкуры коровы. Другая жена, молодая, высокая и полная женщина, налила кумыс в таз, а сам старик уже разливал напиток по чашкам, подавая молча гостям. Кумыс пили долго, медленно, вкусно причмокивая. В кибитку заходили все новые и новые лица. Кроме Чудо, никто из них не говорил по-русски. Кумыс подавался всем без исключения. Я выпил три чашки и отказался. Все были удивлены: разве так мало можно пить кумысу? Сами казахи пили до тех пор, пока двенадцативедерная посудина не опустела совсем. Каждый казах, оказывается, в день может выпить до двух ведер кумысу. А женщина из их аула, Батима Райманова, которой они гордились, может выпить в один день до десяти ведер этого тяжелого и хмельного напитка. Так сказал мне Чудо. Я не поверил. Стал допрашивать других. Все подтвердили этот невероятный факт. На другой день мне пришлось беседовать с казахом-интеллигентом, приехавшим переписывать скот в ауле. Он также уверял меня, что это правда. При этом Батима никогда не пьянела, шла доить кобыл, только жилы вспухали у ней на лице.

Назад Дальше