На кухне уже разведен был веселый огонь, и лицо Антонины Григорьевны показалось мне не таким суровым, как вчера.
– Екатерина Ивановна уже на ногах. В корпусе. Чуть свет встала, – сообщила она, поздоровавшись со мной.
Все было как вчера – и все было совсем иначе. Вчерашнее утро они начинали, с любопытством ожидая, что с ними будет. Они привыкли: кто-то что-то с ними делает, а они либо кое-как подчиняются, либо увиливают, а то и бунтуют понемногу. Сегодня они просыпались с сознанием, что у них есть начатые и неоконченные дела: Жуков еще накануне знал, что его отряд дежурит в столовой и на кухне, отряд Королева должен был убрать двор, отряду Колышкина поручили привести в порядок клуб.
Любопытно было видеть, как встретили ребята Екатерину Ивановну. Собственно, трудно назвать это встречей. «Ка-те-ри-на Иван-на!» – только и произнес нараспев Петька, но вложил он в эти два слова очень много. «Как хорошо, что вы приехали! А мы уж думали, вы не вернетесь!» – с несомненностью разобрал я в этом приветствии. Тут были и радость, и удивление, и что-то еще, чему не сразу подберешь название. Старшие, видно, мало знали ее, но ребята лет десяти-одиннадцати, должно быть, сразу чувствовали в ней то, чего им давно не хватало.
Вася Лобов ходил за ней по пятам и, размахивая руками, горячо, хоть и довольно невнятно, объяснял:
– Я ничего не жабыл, Екателина Ивановна. Я повтолял. Пошлушайте…
– Вы ведь работали здесь меньше месяца? – спросил я Артемьеву.
– Ровно двадцать четыре дня, – ответила она.
«Много, оказывается, может человек посеять за двадцать четыре дня», – подумал я, глядя ей вслед.
– Это хорошо, что приехала Екатерина Ивановна, – сказал Король. – Но только она для маленьких ребят. А для больших… – Он с сомнением покачал головой и закончил осторожно, стараясь никого не обидеть: – Для больших это дело несерьезное.
– Нет, я с тобой не согласен, – ответил я. – Это для всех нас очень хорошо.
В середине дня произошли два события. Первое было приятное: из Ленинграда приехал Алексей Саввич. О нем уже успел сказать инспектор Зимин: «Даем вам преподавателя по труду – век будете благодарны. В прошлом – путиловский рабочий, давно связан со школой… Одним словом – находка. Как видите, что обещал – исполняю!»
Алексей Саввич был невысокий, худощавый, с аккуратно подстриженными усиками, с проницательным взглядом глубоко сидящих глаз. Коротко представился, мне, крепко, энергично пожал руку и попросил разрешения сразу пройти в мастерскую. Спрашивать ни о чем не стал, видимо всё поняв с первого взгляда.
– Стало быть, инструмента нет?
– Стало быть, нет.
– Никакого. Так. Ну что ж, отрядите со мной на два дня парочку ребят. Придется в Ленинград возвращаться.
Я тоже не стал расспрашивать. Отпустил с ним двух ребят из отряда Колышкина и занялся очередными делами. И тут подстерегало меня второе происшествие, неприятное: пришел Жуков и сообщил, что четверо ребят ушли из дома без всякого разрешения – Глебов, Плетнев, Разумов и Володин.
– Как же они ушли? Ведь у будки дежурный? – спросила Екатерина Ивановна, стоявшая тут же.
– Через забор. Подставили бочку и перелезли.
Так…
В первый день ушел один рыжий Нарышкин. Возможно, он был храбрее других, или легче на подъем, или менее любопытен – не интересовался переменами, которые, может быть, придут со мною. Возможно, ему было куда пойти и он не боялся холода – ведь почти еще зима, на улице легко не проживешь. Но улица, конечно, тянула и других, а с теплом потянет много сильнее, если я не помешаю. Да. Стало быть, Нарышкиным и сейчас дело не кончилось. Этого я ждал, это – я знал – было неизбежно. Но такие мысли не утешали.
Поздно вечером, когда ребята уже улеглись, а у меня в комнате сидели командиры, обсуждая дела на завтрашний день, в дверь кто-то тихонько стукнул.
– Пожалуйста! – сказал я.
Дверь приотворилась, но никто не входил.
– Войдите! Кто там? – повторил я, вглядываясь в темноту.
– Это я… – послышалось оттуда. – Я, Глебов…
– Заходи, Глебов. Что случилось, почему ты такой бледный? И почему не спишь? Заболел?
– Меня не пускают…
– Как это – не пускают? Кто смеет не пускать?.. Стеклов, он в твоем отряде?
Стеклов сбит с толку. Он смотрит то на меня, то на Глебова и не знает, что ответить.
– Да он только сейчас приехал, – произносит он наконец.
Я встаю. У меня на лице и в голосе – величайшее возмущение:
– Тогда надо его поскорее накормить, и пускай ложится. Видите, человек устал. Ты ведь с Алексеем Саввичем ездил за инструментами, Глебов?
В комнате мертвая тишина, я слышу только, как посапывает простуженный Колышкин. Все ждут, переводя глаза с меня на Глебова. Он переступает с ноги на ногу, тяжело вздыхает и наконец выдавливает из себя:
– Да нет, я… я самовольно…
– Ах, самовольно?.. Извини, пожалуйста, я просто не понял. Нет, тогда уходи.
Я снова сажусь и погружаюсь в лежащие передо мной бумаги. Тихо. Даже Колышкин больше не сопит. Удивительно, какой длинной может быть минута тишины. Через минуту я подымаю глаза:
– Ты еще здесь, Глебов? Почему не уходишь?
Будь мы с ним в комнате один на одни, он уже давно произнес бы обязательное в таких случаях: «Я больше не буду». Но сейчас у него язык не поворачивается: как просить прощения при товарищах? Он переминается с ноги на ногу. Скрипит половица – или, может быть, это скрипят его новые башмаки. За окном гудит ветер. На улице сейчас так холодно, так неуютно…
– Семен Афанасьевич… я больше… я не буду больше.
– Не знаю, можно ли тебе верить… Можно ему верить, Стеклов? Вы все его лучше знаете.
– Можно! Простите его. Он больше не будет, – разом говорят Королев, Стеклов, даже равнодушный Суржик.
– Стеклов, он в твоем отряде, ты командир. Ручаешься за него?
– Ручаюсь, – говорит Сергей без особой, впрочем, уверенности.
– Ну хорошо. Только в спальню, Глебов, я тебя не пущу. Снимай башмаки и куртку и ложись вон на мой диван. Тебе свет не помешает? Нам надо еще поработать.
Чувствую, что напряжение в комнате ослабевает: кто-то фыркнул, кто-то подмигнул соседу, и все с любопытством уставились на Глебова. А Глебов в отчаянии, он даже руками всплеснул:
– Нет! Я лучше в спальню… с ребятами…
– В спальню после десяти вечера нельзя. Я ведь объяснял вчера, разве ты не помнишь? Разувайся и ложись.
Королев, не выдержав, снова громко фыркает, и сразу, словно сломалась какая-то преграда, смеются все.
Я затеняю настольную лампу газетой и еще раз справляюсь у Глебова, не мешает ли ему свет. Он уже лег. Диван хороший, удобный, но по всему видно: для Глебова он хуже эшафота.
Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где застыл, лежит – не шелохнется Глебов.
Через четверть часа я отпускаю ребят. Я знаю, весь дом сейчас проснется – и Стеклов, и Королев, и Колышкин, и Жуков непременно расскажут о моем разговоре с Глебовым. Ничего, пускай посмеются. С Глебовым не так плохо. А вот где остальные? Где они бродят сейчас?
Я знал: немало тяжких дней и ночей, в которых не было ни часу передышки, ни минуты успокоения, пришлось пережить Антону Семеновичу, когда он начинал в двадцатом году свою работу. Каждый день его жизни тогда вмещал в себе и веру, и радость, и отчаяние.
Я проверял себя, свое чувство. Была и вера и радость, было сознание: да, трудно! И еще, ох, как трудно будет! Но отчаяния не было. Я был в самом начале пути, я еще ничего не успел сделать. В доме напротив спали восемьдесят мальчишек, которых еще ничто не связывало между собой и ничто не привязывало ко мне. В первые же дни ушли четверо – в холод, в непогоду. И все-таки я не сомневался: все будет как надо. И ребята станут похожи на тех, которых я оставил в коммуне имени Дзержинского. А там был хороший народ. Там умели работать и учиться, дружить и мечтать, там знали цену слову. С ними я не задумываясь взялся бы за любую самую тяжкую работу, пошел бы в самый жаркий бой. И мои теперешние станут ничуть не хуже. Я не просто верил – я знал, что так будет. За мною был опыт Антона Семеновича, его искания и раздумья, мне было дано все, что только могло дать его горячее, умное сердце, его мысль.
– Спи, Николай, – говорю я Глебову. – А я посижу еще.
Он только вздыхает в ответ. Отчего ему не спится? Диван удобный, мягкий…
7. ЛОМАТЬ – ТАК С УМОМ
На дворе дождь. Он лил всю ночь, льет и сейчас. Не теплый весенний дождь, а такой, какой бывает в конце марта, – со снегом пополам. Хлещет без устали, барабанит по крыше, стучит в окна.
Плохая погода – мой враг. Школы у нас еще нет, на улицу носа не высунешь. С утра мы заканчиваем чистку и уборку. Но во второй половине дня ребята не заняты. Не заняты их руки, головы. Тут легко вспомнить о картах, об орлянке. Тянет завести разговор о том, как хорошо «на воле». В клубе собраться еще нельзя – там чисто, но пусто. В столовой неуютно, шумно, в перерывах между едой здесь идет уборка. Куда деваться?
– После обеда соберитесь в первой спальне, – говорю я. – Я к вам приду, потолкуем.
Первая спальня – самая большая и просторная, самая светлая – в три окна, а окна высокие и вымыты чисто-начисто. Кровати аккуратно застланы, на каждой белеет подушка. Ребята сидят по двое, по трое, кое-кто, скинув башмаки, забрался на кровать с ногами. Я подсаживаюсь к Жукову (тут же примостились круглолицый Павлуша Стеклов и Петька Кизимов) и вынимаю из походной сумки, всегда висящей через плечо, пачку фотографий.
– Да, – говорю я, – совсем забыл: чтоб мне с папиросой никто на глаза не попадался.
– А у нас никто особенно не курит, – говорит Жуков.
– Уж не знаю, особенно или не особенно, а курильщики есть. Иначе зачем бы у меня пропал портсигар? Видно, кому-то невтерпеж было закурить.
Я не делаю никакой паузы, ие смотрю, какое впечатление произвели на ребят мои слова. Мне важно одно: они должны знать. И тот, кто украл, должен знать: я молчал не потому, что примирился с пропажей или не обратил на нее внимания. Я знаю, помню, а почему ничего не предпринимаю – это мое дело. Может, я и виновника знаю, да тоже молчу, как молчал до сих пор?
– А теперь поглядите, – продолжаю я, – вот это Харьковский детский дом, где я работал до вас. Только он называется коммуной. Коммуна имени Дзержинского.
Я сам давно не смотрел эти снимки, и они для меня – словно привет издалека. Первая карточка, которая попадается мне и идет по рукам, – два мальчугана, две сияющие улыбки: Володя Зорень и Ваня Зайченко.
Ребята очень заинтересованы моим сообщением насчет портсигара. Однако и фотографии требуют объяснений.
– Кто это? – спрашивает Стеклов-младший.
– Это связисты. Дай им поручение разыскать кого-нибудь, принести что-нибудь, передать – вмиг сделают. Где угодно разыщут человека. А вот это мы в Ялту ездили, в Крым.
На снимке – стройные ряды дзержинцев, по шести в ряд. Ослепительно белые рубашки. Впереди – знаменная бригада: торжественные и строгие лица, безупречная выправка. Вокруг – платаны и прочая южная экзотика.
– Ишь ты, каждое лето ездили в разные места! Вот, наверно, всего повидали! – с завистью говорят ребята, выслушав мои объяснения.
Я показываю еще и еще снимки. Общее изумление вызывает самый вид коммуны – большое здание с башнями по бокам, и перед ним – пышные цветники.
– Скажи пожалуйста, настоящий дворец! Вот это живут!
И вдруг среди этих удивленных, восторженных, завистливых возгласов раздается неожиданный вопрос:
– А в коммуне Дзержинского есть карцер?
Мы все оборачиваемся. Это спросил мальчик, которого я заметил в первый же день: мне запомнилось, с какой хозяйской уверенностью, не спеша он раздавал белый хлеб окружившим его ребятам. Зовут его Андрей Репин. Он тогда оказался единственным, кому ничего не надо было менять – всё, от рубашки до башмаков, было на нем новое и чистое, и даже на шее – пестрый шелковый шарф. Я и тогда заметил, какие у него тонкие, правильные черты лица. Потом приметил другое: когда все работали, этот красивый и чистенький мальчик больше прохаживался по двору, осматриваясь и наблюдая, словно он впервые пришел сюда минуту назад. Встречаясь со мной взглядом, он не отводил глаз – глаза тоже красивые, голубые, под темными, гораздо темнее волос, ресницами, – он улыбался, и в улыбке – смесь приветливости и затаенной насмешки.
– Нет, карцера там нет и быть не может, – отвечаю я ему. – Коммунары – добрые друзья и товарищи, им незачем запирать друг друга на замок.
– И чего спрашивает! – почти обиженно ворчит кто-то.
– Ты, видно, не понимаешь, Репин, – продолжаю я. – Зачем коммунарам лишать друг друга свободы? Они сумели своими руками построить завод, они создали для себя чудесную жизнь, интересную и разумную. Зачем им карцер?
Не ответив, он слегка наклоняет голову. Я не уверен, что это знак согласия.
Еще и еще фотографии ходят по рукам. Подолгу, сосредоточенно разглядывает их Сергей Стеклов. Глебов выхватывает карточки у соседей, не давая им рассмотреть толком. Ребята из отряда Короля прежде передают карточки своему командиру и только потом смотрят сами. А он принимает это как должное и смотрит с любопытством, изучающе, не пропуская ни одной мелочи. Одни разглядывают эти кусочки жизни дзержинцев удивленно, другие – недоверчиво, третьи – с нетерпеливым интересом, который всего скорее переходит в потребность действия.
Пускаю по рукам еще один снимок, объясняю: сигналисты. Они горном будят коммуну по утрам. Они дают сигнал на обед, на работу, на собрание, сигнал тревоги и сигнал спать. Они много разных сигналов знают – на любой случай.
– А у нас звонок. Что вставать, что спать, что обедать – все одинаково! – говорит Петька.
– «У нас, у нас»! – ворчит кто-то в ответ. – То у нас, а то у них. Нечего и сравнивать.
Петька сникает. И еще на двух-трех лицах я читаю уныние, обиду. И тогда я говорю:
– А почему же не сравнивать? И у нас будет горн, и у нас будут сигналисты. Вы думаете, коммунарам все так само с неба и свалилось? И экскурсии в Крым, и хорошие костюмы, и цветы? Они всё сами заработали, своими руками сделали. А вы что же, не сумеете? Не забыли еще, что у вас тут было три дня назад?
Я припомнил им грязного Петьку в одном башмаке, и ребят, спящих в одежде на кроватях без простынь, и Коршунова, который вопил, сидя в изоляторе.
– Вот вам уже смешно вспомнить, как вы тут грязью зарастали, а давно ли это было? А сейчас не стыдно вокруг посмотреть – всюду чистота. Разве вот ваша спальня такая, как была?
– Спальня ничего, – отзывается Коршунов и добавляет мечтательно: – Вот бы еще занавески на окна…
– Ага, занавески! – совсем уже лирически подхватывает Петька. – И цветы тоже.
– Занавесочки! Цветочки! – презрительно фыркает Король.
Это как сигнал: следующие две минуты неосторожный Коршунов и размечтавшийся Петька изнемогают под градом насмешек и готовы провалиться сквозь землю. И тут умница Стеклов медленно говорит, словно размышляя вслух:
– Без занавесок можно обойтись. А вот тумбочки бы…. тумбочки очень нужно! Совсем другое дело будет. И вид другой.
– Да, тумбочки не помешали бы, – говорю я. – Только досок у нас нет, вот беда.
– А я знаю, где взять доски! – Это опять Репин. Он словно нарочно всякий раз старается нас озадачить.
Все оборачиваются к нему.
– Да, – повторяет он, не то чтобы нахально, но как-то усмешливо глядя мне в глаза, – я знаю, где взять доски. Давайте разберем забор и сделаем тумбочки.
«Ну-ка, что ты теперь скажешь?» – читаю я у него на лице.
Его неожиданную выдумку встречают так, словно он предложил повесить луну в комнате вместо лампы.
– Сообразил тоже! Как же без забора? —
громче всех кричит Подсолнушкин, которого, сколько мне помнится, не слишком удерживают заборы.
Встречаю лукавый взгляд Репина. «Умен, – думаю, – умен, ничего не скажешь!» А вслух говорю:
– Вообще-то, как по-вашему: зачем существует забор? Он нужен, чтобы чужая свинья не забрела в огород, а не для того, чтобы заслонять большой кусок неба. На что же нам забор? А впрочем, может, вы разбежитесь?