Серебряные коньки (илл. А. Иткин) - Додж Мэри Мейп 10 стр.


Карл был и прав и не прав, когда сказал, что Катринка и Рихи бесятся при одной мысли, что крестьянка Гретель будет участвовать в состязаниях. Он слышал, как Рихи однажды заявила, что это «ужасно, постыдно, просто позор!», а эти слова — как по-английски, так и по-голландски — самые сильные выражения, какие вправе употребить возмущенная девочка. Карл видел также, что Катринка при этом кивнула свой хорошенькой головкой, и слышал, как она нежно повторила: «Постыдно, позор!» — подражая Рихи, насколько звон колокольчиков способен подражать голосу, исполненному неподдельного гнева. Этого Карлу было довольно. Ему и в голову не пришло, что, если бы не Рихи, а Хильда первая заговорила о Гретель с Катринкой, «колокольчики» так же охотно и звонко стали бы вторить словам Хильды. Катринка тогда, наверное, сказала бы: «Конечно, пусть участвует вместе с нами» — и умчалась бы прочь, тотчас же позабыв обо всем. Но теперь Катринка с милой горячностью заявила: «Позор, что из-за какой-то гусятницы, никудышной девчонки Гретель, состязания будут испорчены!»

Рихи, богатая и влиятельная (в школьной жизни), имела кроме Катринки других сторонников, которые разделяли ее мнение, так как сами были или слишком беззаботны, или слишком трусливы, чтобы думать самостоятельно.

Бедная маленькая Гретель! Теперь в ее родном доме было очень тяжело и печально. Рафф Бринкер стонал на своей жесткой постели, а его вроу, забыв и простив все, смачивала водой его лоб и губы, плача и молясь о том, чтобы он не умер. Ханс, как мы уже знаем, в отчаянии отправился в Лейден отыскивать доктора Букмана и, если удастся, упросить его сейчас же приехать к отцу. Гретель, в каком-то необъяснимом страхе, по мере сил сделала всю работу по дому: вымела неровный кирпичный пол, принесла торфа, развела нежаркий огонь и растопила лед для матери. Сделав все это, она присела на низенький табурет у кровати и стала упрашивать мать вздремнуть хоть ненадолго.

— Ты так утомилась! — шептала она. — Ты всю ночь не сомкнула глаз с того страшного часа. Видишь, я оправила ивовую кровать в углу и положила на нее все, что только нашлось мягкого, чтобы моей маме было удобно спать. Вот твоя кофта. Сними свое красивое платье, я очень аккуратно сложу его и уберу в большой сундук, — ты и заснуть не успеешь, а оно уже будет убрано.

Тетушка Бринкер покачала головой, не отрывая глаз от мужнина лица.

— Я буду дежурить при отце, мама, — умоляла Гретель, — и разбужу тебя, как только он пошевельнется! Ты такая бледная, а глаза у тебя совсем красные… Ну, мама, пожалуйста, ляг!

Но девочка просила тщетно: тетушка Бринкер отказалась покинуть свой пост.

Гретель, расстроенная, молча смотрела на нее и раздумывала о том, очень ли это плохо — любить мать больше, чем отца… Ведь, прижимаясь к матери с горячей любовью, почти с обожанием, она понимала, ясно понимала, что отца она только боится.

«Ханс очень любит папу, — думала она, — а почему я не могу так любить его? Однако я не могла удержаться от слез в тот день, когда месяц назад он схватил нож и порезался так, что из руки у него потекла кровь… И теперь, когда он стонет, как у меня болит душа! Может быть, я все-таки люблю его и я вовсе не такая скверная, злая девчонка, какой себя считаю? Да, я люблю бедного папу… почти как Ханс… Не совсем — ведь Ханс сильнее и не боится его. Ох, неужели он не перестанет стонать?… Бедная мама, какая она терпеливая! Вот уж кто никогда не жалеет, как жалею я, о деньгах, что так непонятно пропали! Если бы отец мог хоть на минутку открыть глаза, посмотреть на нас, как смотрит Ханс, и сказать нам, куда девались мамины гульдены, я ничего другого не желала бы… Нет, желала бы… Я не хочу, чтобы бедный папа умер, чтобы он весь посинел и застыл, как сестренка Анни Боуман… я знаю, что не хочу… я не хочу, чтобы папа умер».

Мысли ее перешли в молитву. Бедная девочка даже не сознавала, когда эта молитва кончилась. Вскоре она уже смотрела на слабый огонек в затухающем торфе, мигавший едва заметно, но упорно, — признак того, что когда-нибудь огонь может разгореться в яркое пламя.

Большой глиняный горшок с горящим торфом стоял у кровати: Гретель поставила его туда, чтобы «отец больше не дрожал», как она выразилась. Она смотрела, как пламя освещало ее мать, окрашивая алым светом полинялую юбку и придавая какую-то свежесть изношенному лифу. Девочке было приятно видеть, как сглаживались морщинки на усталом лице матери, когда отблеск пламени нежно мерцал на нем.

Затем Гретель принялась считать оконные стекла, разбитые и заклеенные бумагой, и наконец, обежав глазами все щели и трещины в стенах, устремила взгляд на резную полку, сделанную Хансом. Она висела невысоко, и Гретель могла дотянуться до нее. На полке лежала большая Библия в кожаном переплете с медными застежками — свадебный подарок тетушке Бринкер от того семейства в Гейдельберге, для которого она работала.

«Ах, какой Ханс ловкий! Будь он здесь, он уже перевернул бы отца поудобнее, и тот перестал бы стонать… Как все это грустно! Если болезнь затянется, мы уже не сможем кататься на коньках. Придется мне отослать свои новые коньки назад той красивой барышне. Ни я, ни Ханс — мы и состязаний-то не увидим».

И глаза Гретель, до того совсем сухие, наполнились слезами.

— Не плачь, дитятко, — утешала ее мать. — Может, болезнь у него не такая тяжелая, как мы думаем. Отец ведь и раньше так хворал.

Гретель уже рыдала:

— Ох, мама, не только это… ты не все знаешь… Я такая плохая, такая злая!

— Ты, Гретель? Ты такая терпеливая и послушная! — И ясные удивленные глаза матери просияли. — Тише, милочка, ты разбудишь его.

Гретель спрятала лицо в коленях матери, стараясь удержаться от слез.

Ее ручонка, такая худенькая и смуглая, лежала в шершавой материнской ладони, огрубевшей от тяжелой работы, и они нежно сжимали одна другую. А вот Рихи — та содрогнулась бы, прикоснись к ней одна из этих рук…

Вскоре Гретель подняла глаза — теперь в них появилось то грустное и покорное выражение, которое, как говорят, часто бывает во взгляде бедных детей, — и пролепетала дрожащим голосом.

— Отец хотел сжечь тебя… да, хотел, я все видела… и при этом он смеялся!

— Тише, дочка!

Мать проговорила эти слова так порывисто и резко, что Рафф Бринкер, хоть он и был без сознания, слегка шевельнулся на кровати.

Гретель умолкла и, грустная, стала ощипывать неровные края дырки в праздничном платье матери. Здесь оно было прожжено… Счастье еще для тетушки Бринкер, что платье было шерстяное.

Глава XVI

Хаарлем. Мальчики слышат голоса

Насытившись и отдохнув, мальчики вышли из кофейни в тот миг, когда большие часы на площади, как и многие другие часы в Голландии, пробили два раза тем колоколом, которые отбивают полчаса, — это означало, что сейчас половина третьего.

Капитан был задумчив, так как печальный рассказ Ханса Бринкера все еще звучал у него в ушах. И только когда Людвиг, смеясь, окликнул его: «Проснись, дедушка!» — он снова принялся выполнять обязанности доблестного вожака своего отряда.

— Эй вы, молодые люди, сюда! — крикнул он.

Ребята шли по городским улицам, но не по тротуару — они редко встречаются в Голландии, — а по выложенной кирпичом дорожке, примыкающей на одном уровне к булыжной мостовой.

В честь святого Николааса Хаарлем, так же как Амстердам, принял праздничный вид.

Навстречу мальчикам шел какой-то странный человек. Он был невысок ростом, в черном костюме и коротком плаще; на голове у него были парик и треугольная шляпа, с которой свешивался длинный креповый шарф.

— Кто это? — воскликнул Бен. — Что за странная фигура!

— Это аанспреекер (оповеститель), — сказал Ламберт. — Кто-нибудь умер.

— Разве здесь у вас все так носят траур?

— Нет. Аанспреекер распоряжается на похоронах; когда кто-нибудь умирает, он должен обойти всех друзей и родственников покойника и оповестить их.

— Что за странный обычай!

— Ну, — сказал Ламберт, — нам, пожалуй, не стоит особенно огорчаться по поводу той смерти, о которой он сейчас оповещает. Я вижу — другой человек только что прибыл в мир, чтобы занять опустевшее место.

Бен удивленно взглянул на него:

— Почему ты знаешь?

— Видишь хорошенькую красную подушечку для булавок, что висит на той двери? — в свою очередь спросил Ламберт.

— Да.

— Так вот: значит, родился мальчик.

— Мальчик? Как ты это узнал?

— Видишь ли, когда здесь, в Хаарлеме, родится мальчик, его родители вешают на дверь красную подушечку для булавок. Если бы родилась девочка, висела бы белая подушечка. В некоторых местах на дверь вешают более нарядные вещицы, сплошь обшитые кружевами, и даже на самых бедных домах можно увидеть ленту или хотя бы веревочку, привязанную к дверному замку…

— Смотри! — чуть не взвизгнул Бен. — Так оно и есть: видишь белую подушечку на двери того дома с пристройкой и с такой чудно?й крышей?

— Я не вижу никакого дома с чудной крышей.

— Ну конечно, — сказал Бен, — я забыл, что ты местный житель, а мне здесь все крыши кажутся странными. Я говорю о доме, что стоит рядом с тем зеленым зданием.

— Верно, там родилась девочка. Вот что я тебе скажу, капитан, — крикнул Ламберт, без запинки переходя на голландский язык, — надо нам как можно скорее убраться с этой улицы! Она кишит грудными ребятами! Еще минута — и они поднимут дикий гвалт.

Капитан рассмеялся.

— Идем, я поведу вас слушать музыку получше этой, — сказал он. — Мы попали сюда как раз вовремя, чтобы послушать орга?н Святого Бавона. Сегодня церковь открыта.

— Как?! Огромный хаарлемский орган? — спросил Бен. — Вот замечательно! Я не раз читал о нем, о его громадных трубах и vox humana, который звучит, как голос гиганта.

— Он самый и есть, — ответил Ламберт ван Моунен.

Питер не ошибся. Церковь была открыта, хотя церковная служба в ней не шла. Но кто-то играл на органе. Когда мальчики вошли, навстречу им хлынул целый поток звуков. Казалось, он увлекал их, одного за другим, в темную глубину здания.

Все громче и громче звучала музыка, и наконец она перешла в шум и рев грозной бури или океана, ринувшегося на берег. Среди этого смятения вдруг послышался звон колокольчика. Ему начал вторить другой колокольчик, потом третий, и буря притихла, словно прислушиваясь к ним. Колокольчики осмелели: они звенели громко и звонко. Другие колокольчики, более низкого тона, присоединились к ним, и все зазвучали в торжественном единении: динь-дон! динь-дон! Но тут буря разразилась снова, с удвоенной яростью, и призвала отдаленные громы.

Мальчики молча переглянулись. Совершалось нечто важное. Что это? Кто это кричит? Кто кричит таким страшным мелодическим криком? Человек это или демон? Или какое-то чудовище, что сидит в плену за этой кованой медной рамой, за этими огромными серебряными колоннами… чудовище, отчаянным криком молящее о свободе? Это был vox humana.

Но вот послышался ответ, мягкий, нежный, любовный, как песня матери. Буря утихла; таившиеся где-то птички выпорхнули и огласили воздух радостной, восторженной музыкой, поднимаясь все выше и выше, пока последний слабый звук не замер вдали.

Vox humana умолк, но в том великолепном благодарственном гимне, что зазвучал теперь, как будто слышалось биение человеческого сердца. Питеру и Бену эта музыка казалась ангельским пением. Глаза их затуманились, странная радость ошеломила душу. И вот, словно поднятые невидимыми руками, они уже уносились куда-то в поток звуков, забыв об усталости и желая лишь одного: вечно слушать эту прекрасную музыку… Но вдруг кто-то нетерпеливо дернул ван Хольпа за рукав, и ворчливый голос прозвучал у него над ухом:

— Долго ты будешь тут сидеть, капитан, и щуриться на потолок, как больной кролик? Давно пора в путь.

— Тише! — прошептал Питер, еще не совсем очнувшись.

— Пойдем, братец! Пойдем! — сказал Карл, снова дернув Питера за рукав.

Питер нехотя обернулся. Он не мог задерживать мальчиков против их желания. Все, кроме Бена, смотрели на него укоризненно.

— Ну что ж, ребята, — прошептал он, — пойдемте! Только потише!

— Это самое замечательное, что я видел и слышал с тех пор, как приехал в Голландию! — с восторгом воскликнул Бен, как только они вышли на воздух. — Чудесно!

Людвиг и Карл лукаво подсмеивались над этой, как они выразились, «ваартал», то есть чушью. Якоб зевнул, Питер переглянулся с Беном — и оба сейчас же почувствовали, что они не так уж различны по складу, хотя один родился в Нидерландах, а другой в Англии.

А переводчик Ламберт поспешил откликнуться:

— И правда чудесно! Насколько я знаю, теперь есть и другие органы, не хуже этого, но орган Святого Бавона многие годы был самым лучшим в мире.

— А знаешь ты, как он велик? — спросил Бен. — Я заметил, что сама церковь необыкновенно высока, а ведь орган заполняет весь конец большого бокового придела — от пола чуть ли не до потолка.

— Это верно, — сказал Ламберт. — А как хороши трубы!… Точь-в-точь чудесные колонны из серебра. Но, знаешь, они здесь только для виду: настоящие трубы находятся сзади них, и некоторые так велики, что в них может влезть человек, а другие меньше детского свистка. Да, брат, эта церковь выше самого Вестминстерского аббатства, и все-таки, как ты сам сказал, орган кажется прямо громадным. Вчера вечером отец говорил мне, что высота этого органа сто восемь футов, ширина — пятьдесят футов, а труб у него свыше пяти тысяч. У него шестьдесят четыре регистра — если ты только понимаешь, что это такое, я же нет — и три клавиатуры.

— Тебе повезло, — сказал Бен. — У тебя прекрасная память! А моя — настоящее решето: не успеешь туда всыпать какие-нибудь цифры, как они уже высыпаются. Зато факты, исторические события — те застревают в ней… Все-таки утешение.

— Тут мы с тобой не похожи друг на друга, — сказал ван Моунен. — Я мастер запоминать имена и цифры, но история кажется мне непроходимыми дебрями.

Тем временем Карл и Людвиг вели спор насчет каких-то четырехугольных деревянных памятников, которые они видели в церкви. Людвиг утверждал, что на каждом из них написано имя человека, погребенного под этим памятником, а Карл настаивал, что никаких имен там нет, а только гербы умерших, изображенные красками на черном фоне, с датой кончины, написанной золотыми буквами.

— Мне лучше знать, — сказал Карл. — Я прошел к восточной стене посмотреть на застрявшее в ней пушечное ядро, о котором мне говорила мама. В тысяча пятьсот… не помню точно, каком году… подлые испанцы выстрелили из пушки в церковь, когда там шла служба. Ядро действительно осталось в стене. На обратном пути я осмотрел памятники. Уверяю тебя: на них нет никаких надписей.

— Спроси Питера, — сказал Людвиг, не вполне убежденный.

— Карл прав, — сказал Питер, который слышал спор, хотя сам в это время разговаривал с Якобом. — Так вот, Якоб, как я уже говорил, великий композитор Гендель случайно приехал в Хаарлем и, конечно, сейчас же пошел искать этот знаменитый орган. Он получил разрешение на осмотр и начал играть на органе со всем присущим ему мастерством, как вдруг в церковь вошел местный органист. Вошел и остановился, пораженный, — он и сам прекрасно играл, но такой музыки не слышал никогда. «Кто там? — крикнул он. — Если это не ангел и не дьявол, значит, это Гендель!» Когда же он узнал, что это действительно великий композитор Гендель, он удивился еще больше. «Но как вам это удалось? — сказал он. — Вы совершили невозможное: нет в мире человека, который мог бы сыграть своими десятью пальцами те пассажи, какие сыграли вы. Человеческие руки не в силах управлять всеми этими клавишами и регистрами!» — «Знаю, — спокойно ответил Гендель, — поэтому мне пришлось брать некоторые ноты кончиком носа…» Черт возьми! Представь себе старого органиста: как он, должно быть, выпучил глаза!

— А? Что? — встрепенулся Якоб, когда оживленный голос Питера внезапно умолк.

— Ты что ж, не слушал меня, что ли, болван ты этакий? — возмутился Питер.

Назад Дальше