— Горы-горы ясно, чтобы не погасло… — кричит она зычным голосом, приводя этим в неописуемый восторг обоих ямщиков.
— Ай да барышня! Глотка у ней почище нашего брата, мужика тульского, буде! — умиляется Ефим.
— Чего уж! Протодьякону в соборе такого не дадено! — вторит ему его молодой товарищ.
— Раз! Два! Три! — отсчитывает Боб, и мы пускаемся со всех ног по широкой утоптанной снежной дорожке.
Бобу, с его журавлиными ногами, и мне, привыкшей с самого раннего детства носиться стрелою по лесным тропинкам, ничего не стоит уйти от Султаны. Но зазевавшийся Володя попадает со своей дамой впросак. Султана хватает его за руку и торжественно ведет, как пленника, на свое место.
Бежит следующая пара: Ксения и Федя. Бегут стремительно.
Володе не догнать ни того, ни другого. И вдруг — стоп — остановка…
— Я потерял калошу! — неожиданно кричит Крымов таким печальным голосом, что Маруся от смеха буквально валится в сугроб.
— Одну или две? — осведомляется Боб деловым тоном.
— Одну! — взывает плачущий голос.
— Лорды и джентльмены, этот несчастный потерял одну калошу. Благоволите ее сыскать, — гремит бас Боба по всему парку.
Все ищут с особым рвением калошу Феди. Последний не принимает участия в поисках. Он сидит на скамейке, подняв одну ногу и болтая другой, и плачущим голосом ноет, что у него «протекция» в подметке и что он скорее позволит изжарить себя и съесть, как котлету, нежели сойдет с места.
Зоркие глаза Султаны скорее других находят искомое.
— Уррра! — кричит она. — Нашел, нашел твоя сапога, нашел, товарыщ! — И, двумя пальцами приподняв калошу с земли, она несет ее Феде.
— Вы — великодушнейшая из дочерей славянского племени! — церемонно раскланивается перед ней, стоя, как цапля, на одной ноге, Федя.
Становится слишком холодно в парке. Наши спутники, кроме Бори Коршунова и Рудольфа, одеты очень легко. Да и Султана в ее, как говорится, подбитой ветром кофточке стынет.
— Пора и честь знать! По домам! — командует Саня, самая серьезная из нас.
И мы опять суетливо, со смехом и визгом, размещаемся на тройке.
Снова мчимся стрелою… Снова звенят-заливаются бубенцы. Снова то и дело вырываются веселые всплески смеха…
Наша тройка перегоняет первую. Боб Денисов быстро, изловчившись, запускает заранее приготовленным комом снега в Федю.
Визг, шум, хохот.
Но вот остановка. Бешеная игра в снежки довершает прогулку.
"Шуми, Марыца, окровавленна…" — затягивает свою национальную песню Султана, когда мы, утомленные, пускаемся в путь.
Потом Боб Денисов копирует знаменитого комика образцовой сцены, заставляя нас задыхаться от смеха. А Костя представляет нервную барыню, боящуюся мышей и тараканов.
Теперь я, вместо Султаны, сижу на коленях у Саши и Ольги и не могу не чувствовать неудобств пути. Толчок на ухабе, и я припадаю к чьим-то калошам с самым родственным объятием.
— Где вы, Лидочка? Ау! — заинтересовывается Боб, и в то время как от смеха я не могу произнести ни слова, он ищет меня в противоположном углу тройки…
В эту ночь я грежу детскими радостными снами: веселыми бубенцами, быстрым бегом коней, белой скатертью дороги. И над всем этим, как странное, красиво-таинственное видение, витает легким призраком пленительный своей тайной образ молчаливой графини Коры…
* * *Все второе полугодие мы занимаемся на курсах особенно прилежно. В апреле и мае у нас экзамены по научным предметам и переходное на второй курс испытание уже по нашей специальности.
В классе «маэстро» мы проходим задачи на всевозможные ощущения: на выражение гнева, радости, ярости, стыда, болезни, мольбы и приказания. Это ново, трудно, но интересно. Выдумываем сами небольшие сценки, изображающие наглядно то или другое движение души, и разыгрываем их перед "маэстро".
Учимся также сценически верно воспроизводить плач, хохот, рыданье. Марусе Алсуфьевой особенно удается второе. Ее смех звенит, как серебряный бубенчик и хоть мертвого способен поднять из могилы. У Бориса Коршунова так дивно выходят сцены отчаяния, что становится жутко смотреть на него.
Это будет большой актер, недюжинный, своеобразный, блещущий талантом, в чем никто не может усомниться, ни мои коллеги, ни сам «маэстро», с особенно заботливой готовностью занимающийся с юношей.
И по научным лекциям мы подвинулись вперед. Наши преподаватели довольны нами. Даже француз Гюи. Несмотря на то, что наши «мальчики» умеют говорить по-французски не более извозчиков российских, Гюи не ропщет и хвалит. Бесподобный выговор Ксении приводит его в восторг, а наша французская болтовня, Ольгина, Санина и моя, вознаграждают его за басни, написанные русскими буквами мною или Елочкою и разучиваемые нашей мужской молодежью с неподражаемым акцентом.
Вместо рисования у нас теперь преподают грим. Мы бесконечно любим этот урок. Преподаватель грима, веселый, не менее нас жизнерадостный, еще молодой человек, объясняет нам тайны перевоплощения. Мы учимся обыкновенному, характерному и историческому гриму.
Ведь на сцене все приходится играть: и старух, и калек, и убогих, и больных, и глупых, и злых, и добродушных. И каждое лицо можно изменять и делать неузнаваемым при помощи пасты, красок и других атрибутов. Можно загримироваться негром, индусом, турком или же историческим лицом.
Работы у нас столько, что свободного времени нет ни минутки. Прихожу полуживая от усталости домой, вожусь с моим маленьким «принцем», а вечером к восьми уже лечу в театр.
Юмор и тонкая, как кружево, игра одних артистов и глубокие, захватывающие, полные потрясающего реализма переживания на сцене других — доводят нас до восторга. Когда же наш «маэстро» появляется на сцене, мы совсем теряем голову.
По возвращении домой, куда меня провожает гурьба попутчиков и попутчиц, я еще долго не ложусь. До трех часов горит в моей комнате лампа, и я сижу над французским переводом. Я перевожу длинную повесть модного французского писателя. За этот перевод мечтаю получить несколько десятков рублей.
Одна моя переводная работа уже принята редакцией журнала, деньги за нее получены и отданы Саше. Теперь нам чуточку полегче живется. И переводы подвернулись, и мелкие стишки, которые я пишу, принимаются за плату в скромных изданиях.
С Сашей у нас происходят постоянные столкновения.
— Ох, выдумала, сударынька, — ворчит моя молоденькая нянька, — напишешь-нацарапаешь страничку, а керосину у тебя выгорит на целый пятачок. Вот и раскинь-ка умом, ведь ты у нас образованная. Стоит ли пятаки тратить да ночами не спать?
— Стоит, стоит, милая Саша! Стоит!
Она за последнее время, впрочем, ворчит все меньше. И похудела она как будто, и румянец спал с ее свежего лица. Кажется, ей нездоровится: ходит как тень, поминутно жалуясь на лихорадку. Предлагала доктора — не хочет.
— Еще невидаль, подумаешь меня, мужичку, лечить вздумали. Рубли на меня тратить! Как бы не так, позволю я тебе. Вот на дачу поедем, в Финляндию, что ли, так все как рукой снимет.
Мы, действительно, решили поехать на лето куда-нибудь в Финляндию. Сразу после экзаменов и тронемся, а пока я усердно учусь, пишу и перевожу.
* * *Как хорошо и радостно начался этот светлый мартовский день!
Утром Виктор Петрович Горский, сидя на первой парте, "на облучке", по выражению Боба, пояснил разницу между красивым и прекрасным в предмете эстетики. Он сам увлекался, цитируя гомеровские стихи и декламируя битву под Троей. И мы перенеслись следом за ним под вечно синее небо Эллады, на родину неземной, безбрежной красоты.
Потом Цеховский своим симпатичным хохлацким говорком на лекции культуры народов, пояснил нам ионический, коринфский и дорийский стили удивительных колонн Греции, которые поддерживали роскошные портики и храмы.
И, наконец, Виктория Владимировна погнала всех нас вниз на сцену (именно погнала, потому что мы никак не могли прервать какого-то спора, происходившего посреди коридора, мешая нашим соседям, второкурсникам и балетным ученикам). Там уже ждал нас, нетерпеливо расхаживая по сцене, учитель рисования и грима, Мечеслав Михайлович Мецкевнч.
— Мы займемся сегодня характерным гримом. Садитесь, господа. Времени немного, — командует он.
— Вот изображение Иоанна Грозного, загримируйтесь, — подает он Бобу небольшой акварельный рисунок.
— Вы — молодой царь Федор Иоаннович, — обращается он к Боре Коршунову.
— Вы, Кареев, — Борис Годунов.
— Береговой — Людовик XV.
— Рудольф — кардинал Ришелье.
— Крымов, постарайтесь дать в вашем гриме тип Наполеона.
— Дамы, у вас народный грим: Орлова — древняя Рахиль, вот по этой гравюре; Алыдашева — негритянка; Елецкая — индианка; Алсуфьева, сделайте себе характерный грим русской деревенской простоватой крестьянки; Шепталова — плутоватой французской торговки с базара, Тоберг — сентиментальной немочки Гретхен; Чермилова — татарки из какого-нибудь дикого кавказского аула… Головные уборы, парики и наклейки (т. е. бороды и усы для мужских лиц) — все это тут, в этой корзине.
Смазав лицо вазелином, я добросовестно накладываю на него грим. Во время работы я вспоминаю, что в моих жилах течет кровь старинных князей Казанских — татарская беспокойная кровь. Я люблю моих предков. И кавказские народы Востока им сродни. Вот почему с такой любовью я при помощи цветных карандашей, сурьмы и красок перевоплощаю себя сейчас в одну из дочерей Востока. Белая чадра, накинутая на голову, помогает мне.
В это самое время Костя Береговой добросовестно разрисовывает свое лицо "под Людовика".
Вскоре по сцене, опираясь на палку и сгорбившись в три погибели, в синей гримировальной рубашке ученика театральной образцовой школы, ходит словно оживший царь Иоанн Васильевич IV. Со сверкающими нездоровым огнем глазами, с реденькой бородкой, с хищным орлиным носом, со лбом, испещренным сетью морщин… Он гремит далеко не старческим басом:
— Кто дерзнул? Измена! Ладно! Я покажу измену вам! Крамольники! Злодеи!..
А рядом коренастый, удивительно удачно загримированный, заложив руку за спину, шагает, насупившись под своей треуголкой, Наполеон.
С Султаной, по обыкновению, не все благополучно. Она слишком сильным раствором хватила себе лицо и теперь мечется на сцене, черная, как сажа, с выставленными вперед растопыренными пальцами, тоже черными, словно только что вылезшая из трубы.
— Это уж не негритянка! Это дочь самого Вельзевула, выскочившая из ада! — дразнит ее Костя Береговой — изнеженный и точно склеенный из фарфора Людовик.
— Ах, ты так-то!
Негритянка свирепеет. Напрасны призывы Мецкевича остановиться. Опрокинув стул, Султана устремилась на Людовика с явным намерением добросовестно и щедро поделиться с ним тою черною краской, которая в изобилии покрывает ее руки и лицо.
— Ай! — вопит Людовик и лезет под стол. Стол падает. Зеркало разбивается. Мечеслав Михайлович, принужденный забыть свое товарищеское отношение к нам, сердито кричит:
— Что за безобразие! Дети вы, что ли! Неужели идти за инспектором, чтобы вас унять?
И как раз в ту минуту, когда Саня Орлова, в виде трагически прекрасной древней Рахили, склоняется над осколками зеркала, дверь отворяется чьей-то нерешительной рукой, и в школьный театр просовывается голова моей Анюты.
— Барыню мою надоть на минутку, — робко говорит она.
Что-то ударяет меня по сердцу.
"Если Анюта здесь, значит, там, дома, несчастье, маленький принц… Неужели он заболел?"
— Анюта! Что случилось? Ради Бога, говорите скорее!
Но она не узнает меня в этой белой чадре.
— Чермилову бы мне, барыню мою… — говорит Анюта.
— Да это я! Говорю вам — я! Да говорите же, что с Юриком, ради Бога!?
— Ах, не узнала, простите, барыня… С Юриком ничего, а вот с Сашей плохо, отправили ее в больницу. Вся жаром пышет… Велела Юреньку с дворником оставить — спит он, а мне бежать… — срывается с уст Анюты.
— Где же она? — совершенно бессмысленно роняю я.
— Отправили… В Обуховскую больницу… Больно плохо ей стало… И пятна у нее какие-то на лице… Багровые…
"Пятна! Значит, заразное что-нибудь! А Юрик! Мой маленький принц! Неужели?!"
Боязнь того, что больная Саша заразит ребенка оспой, скарлатиной или другой болезнью, на мгновенье заслоняет острую жалость к самой Саше.
— А Юрик? Как вы могли его оставить с дворником, Анюта? — спрашиваю я с укором.
— Он спит, барыня. Успокойтесь, миленькая, он спит.
— Так едем же! Скорее едем!
Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.
— Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! — слышу я позади.
И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!
Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.
Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.
Сначала заезжаем домой. Оставляю там Анюту. Забегаю к маленькому принцу.
Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, — наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель — коляску.
Через несколько минут я еду дальше.
Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.
Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.
Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.
— Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?
— Да! Да! — нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.
Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: "Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими".
Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…
— Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! — выхожу я из себя.
Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.
— Вот она. Крестьянка Александра Акунина, — тем же убийственно спокойным голосом роняет он. — У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.
— По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! — кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.
— У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, — поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.
Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.
— Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?
— Весьма возможно, — слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.
— Я могу ее видеть? — срывается у меня.
— Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.
Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.
О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!
* * *В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.