Скворец №17 (рассказы) - Полетаев Самуил Ефимович 2 стр.


Санька дождался окончания танца, вышел из-за колонны, чтобы потолковать с Чукалдиным по душам, но его опять подхватила Инка Савельева и потащила в круг. Она была отходчива и не помнила обид, однако настырность её превышала всякую норму.

— Сгинь! — шепнул он, ища глазами Сойку, но подойти к ней не успел — начался новый танец. Сойку увел Генка Всточкин и закрутил ее, как заправский танцор.

— Ну, аппендикс, мы с тобой ещё поговорим! — процедил сквозь зубы Санька, несказанно удивляясь: Сойка и на Генку смотрела, как на родного, и это уже попахивало предательством. Саньке стало душно в клубе, он выскочил на крыльцо и увидел малышей, прилипших к окнам.

— Брысь! — крикнул он.

Малыши разлетелись, как воробьи, а Санька, замирая от стыда, приник к окошку и встретился глазами с Никой, искавшей ого в темноте двора. Он нагнулся и продрался сквозь кустарники к беседке. Что же это получается, с тоской подумал он, чувствуя, как забота о сестренке все больше поглощает его. Кто там снопа охмуряет ее? Он поднялся на носки, но ничего не увидел. Тогда ухватился за карниз беседки и вскарабкался на покатую крышу. Там он, разогнувшись, взялся за ветку ясеня и вгляделся в окно. На этот раз возле Сойки увивался Витька Синягин, сельский паренек, всегда непрошеным являвшийся к ним на танцы. И на него Сойка смотрела, как на родственника, и это становилось уже невыносимым. ещё поселяне эти зарятся на их детдомовских девчонок!

— Я вот тебе покажу, куркуленок!

И замахнулся рукой, да так, что крыша вдруг поплыла под ногами, закачалась и запрокинулась в небо. Он рухнул вниз, ударился головой о цветочную тумбу, схватился руками за лицо и побрел вперед, склоняясь от боли…

Сорокин сидел возле кровати, широко раскинув колени, и рассматривал Саньку, перевязанного бинтами.

— Ну-ка сожми руку в локте. А теперь собери пальцы в кулак. А улыбнуться можешь? На-ка попробуй яблоко откусить — больно? А я-то думал…

Сорокин был разочарован.

— Вот у меня посмотри… — Он расстегнул рубаху и обнажил на груди рваный, вишневый рубец невероятной величины. — Что скажешь? — Сорокин потрогал рубец с уважением. — А теперь сюда посмотри. — Он оттянул рубаху, изогнулся — под лопаткой зияла ямка глубиной в кулак. — Я тебе ещё кое-что показать могу, да лень раздеваться. По частям меня разбирали, а потом собирали, клепали и сваривали. Два месяца жил без сознания, как чурбан, ел, пил, а ничего не понимал, думали, что так и останусь, а вот видишь — полностью восстановили. А у тебя что? Так — мелкая авария. И чего это тебя на крышу угораздило? За спутником следил? В астрономы собираешься?

Санька смотрел на директора одним глазом и облизывал сухие губы. Ему было хорошо. Сорокин по деликатности ни о чем не расспрашивал, никуда не торопился, хвастался ранами, о которых Санька уже знал, как и знали другие ребята, потому что не раз купались вместе, и ребята всякий раз без стеснения водили пальцами по искромсанному телу директора, а потом слушали, разинув рот, как его шарахнуло воздушной волной и забросило на крышу. Санька корежился от боли, бинты горячо стягивали заживающие раны, но он все же улыбался, слушая быстрый говорок Григория Александровича, видя его узкое с горбатым носом лицо, его хитрющие, жизнерадостные, добрые глаза.

— К тебе тут девочки набиваются, и твоя сестренка, между прочим. Ты как к ней относишься? Не обижаешь ее?

Санька промолчал.

— У нее, ты ведь знаешь, недавно мать умерла, — Григорий Александрович вздохнул. — И, кроме тебя, у неё нет никого…

Санька отвернулся, чувствуя, как его заливает горячим волнением.

— Ну ладно, я пошел…

Санька вскинулся, чтобы что-то сказать ему, но так ничего и не сказал. Он и сам толком не знал, как сказать о том, о чем с болью думал все это время: до чего же это худо, когда люди не знают родных, и что неправильно, когда родители бросают своих детей, и что каждый должен знать, от кого он произошел и кого оставит после себя, и было бы совсем тошно, если бы не было таких людей, как Григорий Александрович.

Вечером, после ужина, к Саньке снова пришел Сорокин. Он подвинул на постели подушку, повернул Саньку боком и стал расставлять па шахматной доске фигуры. Оба они были участниками турнира, который длился вот уже месяца три и пока ещё не мог закончиться, все игроки должны были сыграть друг с другом по четыре партии, а он, Санька, и Григорий Александрович сыграли только две и пока с ничейным счетом. До самого поздна в изоляторе горел свет. За окнами кто-то шумел, кто-то заглядывал, кто-то смеялся, но игрокам было не до них. Григорий Александрович потерял ладью за слона и отчаянно сопротивлялся, а Саньке надо было во что бы то ни стало прижать его, а это было непросто, если для каждого движения приходилось поднимать руку, затянутую бинтами, разгибать её в локте и переставлять фигуры с одного конца доски на другой…

Завтрак Саньке принесла Сойка. Она придвинула стул с тарелками и присела на краешек койки, украдкой глядя на его забинтованную голову.

Санька повернулся, вытащил руку из-под одеяла и попытался взять ложку. Она присела рядом и заботливо задышала на него.

— Я покормлю тебя, ладно?

— Я сам… Ты подними подушку…

Он пропихнул ложку в рот и скривился, а после третьей ложки отставил тарелку, чтобы отдохнуть.

— Ты в шахматы играешь?

Сойка покачала головой.

— А в шашки?

Она опустила глаза.

— Что ж ты неграмотная такая…

Сойка вытащила из-под матраца носовой платок, носки и рубашку.

— Это я заберу с собой. Я постираю.

— Не уходи ещё, посиди… Я вот телевизор не смогу посмотреть, а сегодня «Динамо» с «Торпедо» играют… Ты за кого болеешь? А из игроков кого знаешь? Н-да… А я вот Сатикова уважаю. Он из второго состава, а играет классно, только никто не догадается, какой бы из него нападающий был. Тренер там не тянет… Не волокет… Нет!

Сойка сидела, пока он высказывал ей какие-то свои тактические соображения, и упорно смотрела на нейлоновую куртку с пятнышком па рукаве. Она потянулась к куртке, взялась её рассматривать.

— Я попробую вывести…

— Ничего у тебя не выйдет… А впрочем, валяй…

Сойка сложила куртку и встала, чтобы уйти.

— Посиди ещё немного…

— Ну давай тогда хоть покормлю тебя, тебе же трудно самому…

— Мне-то что! Вот Григория Александровича разобрали на части, а потом клепали и сваривали, так он два месяца жил, как чурбан, пил, ел, а ничего не понимал. Не видела его шрамы? У него под лопаткой ямка, прямо кошелек. Это, знаешь, когда с ним случилось? Уже в конце войны, он из танка вылез, чтобы раненого подобрать…

Сойка присела па краешек постели, подбила одеяло и стала терпеливо слушать брата…

Когда младших уже пора было укладывать спать, па Федьку налетела воспитательница Клара Сергеевна. Она стала крутить его в разные стороны и ахать.

— А я только и слышу: Шпаликов, Шпаликов! Вырос, говорят, красивый такой, девочки заглядываются на него. Не загордился ли? Дай рассмотреть-то тебя! И вправду. На улице не узнала бы! А курточка на тебе — ай-яй-яй! Прямо-таки жених! Уже и бреешься небось?

Федя улыбался. Им, женщинам, виднее. Может, и вправду красивый, кто его знает. Кончилось тем, что воспитательница упросила Федю уложить малышей и подежурить до отбоя, а сама сбежала домой — семья, детишки, скотина. Сбежала, оставив на Федю малышей, которые только и ждали, когда она уйдет, — тут же налетели на Шпаликова, стали прыгать на него, как на коня, виснуть, обнимать его за ноги, норовя дотянуться до лица, чтобы пощекотаться губами и носом. Федька кряхтел, отдувался, поднимая то одного, то другого, возил их по комнате целой связкой, а потом кукарекающих, лающих и мяукающих сил разносить по кроватям, а они снова вскакивали и снова бросались на него. Редкое это удовольствие для детдомовцев, чтобы тебя на руках снесли и уложили в кровать. Федька Шпаликов, ныне учащийся ПТУ, был для них вроде старшего брата, почти как отец, и не было у него других братьев и сестер, кроме детдомовских. Натискав ребятишек своих, надышавшись их дыханием, он долго ещё сидел у постели Никитки Пучкова, тихого, радостного малыша с щербатыми зубками. Федька помнил его ещё совсем маленьким, когда его только привезли из дошкольного детского дома, сильно жалел его, потому что тот больше других страдал от детской слабости. Прежде чем погасить свет, Федька раздобыл клеенку, подложил её под простынку, и Никитка лежал, лыбясь во весь свой кривозубенький рот, держа за руку Федю. Так и заснул, не отдавая руки.

Когда все, один за одним, заснули, Федя, закрыл двери, вышел на цыпочках во двор, посмотрел на черное в звездах небо, покурил и обошел дом с другой стороны. Он заглянул в окно гладилки, отворил его и бесшумно опрокинулся вниз. Оля Силаева ойкнула и отпрянула от стола.

— Ой, Федя, напугал ты меня! Как разбойник какой!

— Тшшш, — Федя приложил палец к губам, закрыл окно, задвинул шпингалет.

Оля снова навалилась на утюг. Стопка отутюженного белья лежала рядом, Федя заметил в ней свою майку с эмблемой спортивного общества «Трудовые резервы». Он присел возле стола, выложил пачку сигарет, зажигалку и зевнул, потягиваясь. Оля Сипаева покачала головой.

— Ой, не нравится мне, Федя, что ты куришь. Как же ты занимаешься штангой? Я ведь маечку твою понюхала — бог ты мой, от неё табачищем разит! И зачем ты мне нужен прокуренный весь? Смотри у меня!

— Ладно! Это я так, дымлю для виду больше, — оправдывался Феди. — В себя глубоко не вдыхаю. На кой мне! Это я так, уважительнеё как-то…

— Убери, чтобы глаза мои не видели!

Оля запихнула сигареты и зажигалку в карманы куртки, открыла аптечный ящик на стене и достала оттуда кружку молока и ломоть белого хлеба.

— На-ка, ноешь, это я тебе парного принесла. И хлебушек прямо из пекарни.

Пока Оля наглаживала белье, Федька уминал угощение и жаловался, что кто-то сорвал с голубятни косяк, который он наварил в прошлом году. Оля сказала, что это шкодит, наверно, Филька Кривой из деревни, он давно уже сманивает детдомовских голубей, но разве за ним уследить? Федька сказал, что он этого дела не оставит, пока не дознается точно, на что Оля посмеялась: головушка ты беспокойная, все-то тебя касается. Тогда Федька остыл, и между ними пошла мирная беседа о всяких личных делах. И, между прочим, сказал он, что видел и универмаге подходящую кофточку, так не купить ли, а то её кофтенка совсем худая стала. Оля сильно покраснела от радости, да от смущения набросилась на Федьку, этак быстро денежки в трубу вылетят, ничего, в этой ещё походить можно, ты уж лучше о себе подумай, костюм тебе справить надо, не век же в курточке ходить, а Федя слушал её и думал: у других девчонок эвон какие джерси, а Оля-то чем хуже? От беспокойных этих разговоров сильно захотелось закурить. Федька нашарил сигареты, вытащил и посмотрел на Олю: как она?

— Ну ладно, — разрешила Оля, — выкуришь одну, только фортку открой, чтобы проветрить. Сразу-то. трудно отвыкать…

Оля все перегладила, села напротив отдохнуть, развязала бантики, распустила волосы, и до Феди дошел их сухой, теплый, нежный запах. От Олиных волос, закрывших её узкие плечи, будто солнце ударило в глаза. И подумал он: нет, нельзя ей такой ходить с распущенными волосами, без косы и бантиков. Если она распустит волосы и будет ходить, разметав их по плечам, то что же это будет? А то и будет, что никто ничего делать не станет, только и будут глазеть на Олю.

— Ты, это самое… па людях пе вздумай так ходить, — сказал он и почувствовал тревожный холодок в душе: как же она здесь без него, пока он учится в ПТУ, как же это она ходит, и никто не догадается, какая она? Неужто никто из хлопцев не замечает ее? И смутной затомился тоской — это же сколько ждать, ведь ей ещё девятый и десятый кончать. Писем он писать не любил и на каждые её пять писем отвечал одним — кратко, самую суть, без антимоний. Никогда раньше не думал, а теперь подумал: вдруг не станет ждать? Затянулся от волнения глубоко, выдохнул дым.

— А это самое… колечко-то не потеряла?

— С чего это я стану терять?

Оля нырнула под стол, повозилась внизу, вынырнула и протянула руку. На безымянном пальце вспыхнуло колечко — знак! И хотя колечко было только позолоченное, оно сияло ярко и вечно, потому что было знаком их верной и вечной дружбы, начавшейся много-много лет назад, когда они были ещё маленькими, совсем маленькими, чуть не с детдомовской колыбели.

— А твое-то где? С тобой?

Федька хмыкнул, полез в задний карман брюк, пошарил, улыбаясь, поднял брови, задержал дыхание и заморгал, заливаясь жаром.

— Да я его, видать, в старых брюках оставил… в ПТУ. Там, значит, и оставил. Точно. Оставил. Не пропадет. Брюки в чемоданчике — верное дело, сдал в камеру хранения…

Однако говорил он неуверенно, без убеждения, и Оля что-то уловила в его голосе, спрятала свое колечко и долго смотрела в Федины глаза: неужели забыл? А ведь уговаривались: с колечком никогда не расставаться! И в Фединых глазах ей почудилась ухмылочка: то ли от несерьезности к уговору на всю жизнь, то ли от досады на свою память. А вдруг раздумал? И она сразу все поняла. Упала на стол и заплакала.

— Ты чего, ты чего? — испугался Федя, чувствуя себя гадко, будто и вправду нашкодил. — Ты чего, дурочка?

Не говорил бы, не трогал ее! Она сбросила его руки с плеча.

— Ой, мамочка! Ой, родненькие мои! — тихо плакала она. — Ой, чуяло мое сердце!

— Да не шуми ты!

— Забыл, какие слова мне говаривал? Уйди от меня!

Федька поначалу сидел как истукан, потом спохватился, оторвал её от стола. Лицо её было зареванное, несчастное, и в каком-то странном наслаждении, в неслыханной и никогда не испытанной ранеё радости он утирал ей жесткими ладонями слезы, мокрый ее, сопливый нос, жалел её и гордился, что она вот так убивается не из-за какого-нибудь хмыря, а из-за него, Федьки Шпаликова, — и оттого разлилось в нем успокоение, и плач её был для него слаще меда, и неуверенность ушла из него, так что и сам подивился зряшным мыслям своим. Нет, такая, как она, станет ждать и год, и два, и три, всю жизнь, потому что другой такой нет больше на свете и что связаны они на всю жизнь крепче всякого колечка!

Федька Шпаликов насухо утер ей нос, сунул в руки каленый платочек. Оля высморкалась, однако лопатки непрощающе вздрагивали под его заскорузлой ладонью.

Время шло, в коридорах уже слышался топот первых полуночников, а она все сердилась. Федя смотрел на Олю и соображал, как бы её утешить. Денег с собой было всего на обратный проезд, так что решил поехать зайцем, но купить конфет. Кому же побаловать ее, круглую сироту, как не ему? Он думал о том, что должен ей быть и за мать и за отца, и чувство это родительское поднялось в нем, не давая дышать, так бы и не знаю, что сделал для нее, скажи она только, так бы и прыгнул с осокоря в речку. Однако чего это она не угомонится, удивился Федька.

— Ну, чего ты, Оля, дурочку валяешь?

Оля подняла на него застывшие, чужие, выбеленные слезами глаза. Это она-то дурочку валяет? Лучше ударил бы, чем такие слова говорить.

— Не трогай меня!

Она смахнула его руку. И тут они услышали плач — тихий, топкий, он тоскливо просачивался сквозь ночные шумы.

В одной из комнат плакал малыш — дело-то, не стоящеё выеденного яйца, но только сразу Оля и Федя озабоченно переглянулись, забыв о себе. Федя посмотрел на часы и нахмурился. Плач то затихал, обрываясь, то опять усиливался, наполняя стены большого сонного дома сиротской тоской. И сразу пустой показалась их распря. У Оли вытянулось лицо. Она уставилась на Федьку.

— Лихо кому-то, — сказала она. — Мается, бедный, не спит.

— Тссс, — сказал Федя, прилаживаясь ухом к дверям, — Это, верно, Никита Пучков…

— Пойти, что ли, узнать?

— Нет, ты обожди здесь. Я сам пойду.

— Ладно, только поскорей.

Они посмотрели друг на друга озабоченно, будто это их ребенок опасно заболел. Оля толкнула Федю в коридор и затворила дверь. И застыла, вслушиваясь. Звуки, дотоле тихие, сейчас вылезли наружу — дребезжали стекла, бормотала в трубах вода, на ветру скрипели деревья, и все же в них не терялся детский плач, отдаваясь в сердце.

Оля так и не тронулась с места, пока в гладилку не ввалился Федя с тяжелой ношей. Никитка висел на нем, обхватив шею, подрагивая телом.

— Я гляжу, он мотается от стенки к стенке. «Чего это ты?» — спрашиваю. А он — бычок, говорит, гонится за ним…

Мальчик открыл глаза, снова закрыл и запричитал:

Назад Дальше