Наконец братья принялись в пятый или шестой раз кричать, что они нам помогают, дядя потерял терпение и сказал:
— Можно подумать, что это вас разоряет. Честное слово, я впервые вижу таких скупердяев. Вы даете, вы даете!.. Как послушаешь, можно подумать, что вы ей дали целое состояние. А что вы ей даете?.. Работу! Да разве за ваши десять су и кормежку она не работает на вас целый день? Разве вы платите ей дороже, чем платили бы другой работнице?
— Мы ей платим наличными денежками, — с самодовольным видом ответил младший Леге, — и мы намерены… даже твердо намерены не ограничиваться этой помощью. Но, когда вы говорите, что Кальбри погиб, спасая наше имущество, это уже неправда. Он умер, спасая людей, таких же матросов, как и он сам. А это, как вы знаете, вовсе не наше дело, а дело государства. У государства есть специальные фонды для тех, кто занимается героизмом. Тем не менее, когда его мальчишка вырастет и научится работать, пусть приходит к нам, и мы дадим ему работу… Правда, Жером?
— Конечно, дадим, — подтвердил старший. — Пусть работает сколько влезет.
Больше дядя ничего не мог от них добиться.
— Вот это люди! — воскликнул он, когда мы вышли из конторы.
Я думал, что он долго сдерживал гнев и теперь его злоба прорвется, но ошибся.
— Замечательные люди! — продолжал дядя, пораженный тем, что встретил еще более черствых людей, чем он сам. — Бери с них пример! Они умеют говорить «нет». Запомни хорошенько слово «нет», Ромен. Только при помощи твердого «нет» можно накопить деньги.
После неудачной попытки поместить меня в колледж за счет братьев Леге дядя предложил маме взять меня к себе. Ему нужен помощник. Конечно, сейчас я еще слишком мал, чтобы справиться с этой работой, и вряд ли первое время оправдаю расходы на свое содержание; но если я обязуюсь прослужить у него без жалованья пять лет, он в конце концов сумеет возместить то, что на меня затратит. К тому же я его племянник, а ему хочется чем-нибудь помочь своей семье.
Увы! Это, конечно, был не колледж, о котором мечтала бедная мама, но все же предложение дяди мешало мне сделаться моряком. Итак, мне пришлось уехать с ним. Отъезд был очень грустным. Я горько плакал, мама горевала еще больше меня, а дядюшка, глядя на наши слезы, ругал нас обоих, не щадя ни того, ни другого…
Доль, несомненно, очень живописный городок, если смотреть на него глазами путешественника, но на меня он произвел самое мрачное впечатление. Мы прибыли туда ночью, под холодным, пронизывающим дождем. Выехав утром из Пор-Дье в повозке торговца рыбой, направляющегося в Канкаль, мы вылезли в пяти-шести лье от города, а дальше двинулись пешком по грязным, болотистым равнинам, перерезанным канавами, наполненными водой, Дядя шагал впереди, а я с трудом поспевал за ним. Я шел со стесненным сердцем. К тому же я был страшно голоден, и ноги у меня подкашивались от слабости. За все время нашего долгого путешествия дядя ни словом не обмолвился о том, что пора бы остановиться и закусить, а я не смел ему об этом напомнить. Наконец перед нами замелькали огни города; мы прошли две-три пустынные улицы, и дядя остановился перед высоким домом с крытым подъездом. Дядя вынул ключ и отпер замок. Я хотел войти, но он меня остановил: оказалось, что дверь еще не отперта. Он вынул из кармана второй ключ, а за ним третий, огромных размеров. Наконец дверь открылась с таким ужасным скрипом и лязгом, какой мне довелось потом слышать только в театре, когда на сцене изображали тюрьму. Эти три замка удивили и испугали меня. У нас дома дверь закрывалась на простую щеколду, подвязанную веревочкой, а у господина Биореля — на задвижку. Почему дядя так старательно запирает свой дом?
Он снова запер двери на три замка, затем велел дать ему руку и повел меня в темноте через какие-то комнаты, показавшиеся мне огромными; мы шли по каменным плитам, и наши шаги звучали гулко, как в пустой церкви. Здесь стоял какой-то странный, незнакомый мне запах: запах старого пергамента, заплесневелой бумаги; так пахнет обычно в канцеляриях и в конторах дельцов. Дядя зажег свечу, и я увидел, что мы, должно быть, находимся на кухне. Но кухня эта была так заставлена какими-то буфетами, ларями и старыми дубовыми стульями, что я не мог разобрать ни ее формы, ни величины.
Несмотря на неуютный вид этой кухни, я все же обрадовался: наконец-то можно будет согреться и поесть!
— Дядя, хотите, я разведу огонь? — предложил я.
— Огонь? Это зачем?
После такого резкого ответа я не осмелился сказать ему, что промок до костей и дрожу от холода.
— Сейчас мы поужинаем и ляжем спать, — добавил он.
Подойдя к одному из шкафов, он вынул оттуда каравай хлеба, отрезал два ломтя и положил на каждый ломоть по маленькому кусочку сыра; один дал мне, а другой оставил на столе для себя, затем спрятал каравай в шкаф и запер шкаф на ключ.
Не знаю, какое чувство испытывает заключенный, когда его запирают в камеру, но, мне кажется, я почувствовал почти то же самое, что и он, услышав, как щелкнул замок этого шкафа. Мне стало ясно, что второго куска хлеба просить нельзя, а между тем я бы легко осилил пять или шесть таких ломтей.
В ту же минуту в кухню вбежали три тощие кошки и стали тереться у дядиных ног. Я обрадовался: кошки хотят есть, дяде придется отпереть шкаф, и я попрошу у него второй кусок хлеба.
Но дядя не отпер шкафа.
— Негодницы хотят пить, — сказал он. — Надо их напоить, а то они еще взбесятся.
И он налил им в миску воды.
— Теперь, когда ты будешь жить в моем доме, — продолжал он, — не забывай их поить. Это твоя обязанность.
— А чем их кормить? — спросил я.
— В доме много мышей и крыс — они могут ими питаться. Если кошек кормить до отвала, они обленятся и не станут ловить мышей.
Мы быстро покончили с ужином, и дядя объявил, что теперь он проводит меня в комнату, которая отныне будет моей.
На лестнице, по которой мы поднимались, как и на кухне, громоздилась всевозможная рухлядь. Хоть лестница и была очень широка, по ней приходилось пробираться с большим трудом. На ступеньках лежали заржавленные железные решетки от каминов, старые стенные часы, деревянные и каменные статуи, вертелы, фаянсовые вазы, разная глиняная посуда причудливой формы и еще какие-то предметы, названия которых я не знал и о назначении которых не имел понятия. На стенах висели рамы, картины, шпаги, каски, и все это в полном беспорядке; их очертания казались мне фантастическими при тусклом мерцающем свете огарка. К чему дяде такая куча вещей?
Я задал себе этот вопрос, но не находил ответа. Только много времени спустя я узнал, что с должностью судебного пристава дядюшка совмещал другую, более доходную профессию.
Уехав из Пор-Дье еще совсем ребенком, дядя целых двадцать лет прожил в Париже у одного оценщика, работавшего на аукционах, после чего переехал в Доль, где приобрел себе контору. Но эта контора существовала только для отвода глаз, а основным занятием дяди была торговля старинной мебелью и разными антикварными вещами. Как судебный пристав дядя присутствовал на всех аукционах, был вхож во все дома, знал о всех выгодных распродажах и лучше всякого другого мог ими воспользоваться. Через подставных лиц он скупал редкую мебель, старые произведения искусства и перепродавал с огромной выгодой известным парижским антикварам, с которыми держал постоянную связь. Поэтому его дом от погреба до чердака представлял собой настоящую лавку древностей.
Как и все покои в старом доме, словно выстроенном для великанов, комната, куда ввел меня дядя, была огромна, но так завалена вещами, что ему пришлось показать мне, где кровать, иначе я бы ее не нашел. На стенах висели старинные ковры с вытканными на них людьми в натуральную величину, а к потолку были подвешены чучела животных: баклана и крокодила с красной разинутой пастью. В углу стояло полное рыцарское облачение, ноги ниже колен были спрятаны за сундуком, а низко опущенный шлем, казалось, скрывал лицо живого воина.
— Ты что, боишься? — спросил меня дядя, заметив, что я дрожу.
Я не посмел признаться в своем страхе и ответил ему, что мне очень холодно.
— Тогда раздевайся живей. Я сейчас унесу свечу, у нас ложатся спать без света.
Я скользнул в постель, но едва дядя затворил за собою дверь, как я окликнул его. Мне показалось, что рыцарские доспехи покачнулись и зазвенели. Дядя вернулся.
— Дядя, там живой рыцарь!
Он подошел к моей кровати и пристально поглядел на меня:
— Чтобы я никогда больше не слышал от тебя подобных глупостей, а то тебе здорово влетит!
Больше часу лежал я без сна, закутавшись с головой в сырые простыни, дрожал от страха, холода и голода. Наконец, расхрабрившись, я заставил себя поднять голову и открыть глаза. Лунный свет падал из двух высоких окон и делил комнату на три части: две светлые и одну темную. На дворе было ветрено, стекла дребезжали в оконных рамах, по небу неслись маленькие облачка и порой закрывали луну. Я не сводил с нее глаз и готов был смотреть на луну всю ночь; мне казалось, что она для меня сейчас — то же, что маяк для моряков, и, пока она будет сиять, я не погибну. Но луна поднималась выше, и, хотя свет ее еще проникал в комнату, из окна ее уже не было видно. Я закрыл глаза. Но в каждом углу, за каждым предметом мне чудилась неведомая опасность, которая притягивала мой взор, как магнит, и заставляла меня невольно открывать глаза. Внезапно порыв ветра потряс весь дом, рассохшиеся стены затрещали, ковер закачался, и от него отделился красный человек, размахивающий саблей; крокодил, разинув пасть, принялся танцевать на конце веревки, чудовищные тени побежали по потолку, а рыцарь, которого, очевидно, разбудил весь этот шум, зашевелился в своих доспехах. Я хотел закричать, протянуть руки к рыцарю, умолять его спасти меня от красного человека, но не мог пошевелиться, не мог произнести ни звука — мне казалось, что я умираю.
Когда я очнулся, было совсем светло, и дядя тряс меня за плечо. Прежде всего я посмотрел на красного человека. Он снова неподвижно застыл на вышитом ковре.
— Впредь постарайся всегда просыпаться сам, да пораньше, — сказал дядя. — А сейчас поторапливайся! Перед уходом я хочу показать тебе, чем ты должен заняться.
Дядя чрезвычайно деятелен и суетлив — черта, свойственная людям маленького роста. Энергия, присущая всем Кальбри, заключенная в таком тщедушном теле, доходила у него до какого-то неистовства. Он вставал ежедневно в четыре часа утра и спешил в свою контору, где работал без отдыха до прихода клиентов, то есть часов до восьми-девяти. Всю работу, сделанную им за четыре или пять часов, я должен был затем переписать, потому что все акты судебного пристава обязательно должны иметь копии.
Едва лишь дядя вышел из дома, я бросил порученную мне переписку; с тех пор как проснулся, я думал только об одном — красном человеке. Я чувствовал, что, если ночью он снова сойдет со стены, я этого не перенесу и умру от страха. Когда я вспоминал его угрожающее лицо и поднятую саблю, холодный пот выступал у меня на лбу.
Я начал шарить по всему дому, отыскивая молоток и гвозди. Найти их оказалось нетрудно, так как дядя имел обыкновение сам чинить сломанные вещи; затем я поднялся в свою комнату и направился прямо к красному человеку. Он с самым безобидным видом спокойно стоял на своем ковре. Но я не поверил этому коварному спокойствию, взял гвоздь и двумя ударами молотка приколотил его руку к стене. Рыцарь пробовал шевельнуться под своими доспехами, но сияло яркое солнце, час призраков миновал, и я сильно ударил его молотком по шлему, а крокодилу погрозил кулаком, давая понять, что и ему попадет, если он не будет вести себя хорошо.
После этого я совсем успокоился; совесть моя была чиста, потому что я пробил красному человеку только руку, а не вбил ему гвоздь прямо в голову, как собирался вначале. Затем я спустился в контору и успел к возвращению дяди закончить свою работу.
Он как будто остался мною доволен и сказал, что после работы я могу для развлечения заниматься уборкой: смахивать пыль с вещей, чистить щеткой и протирать шерстяной тряпкой мебель из старого дуба.
Как ни похожа была моя новая жизнь на счастливую и беззаботную жизнь у господина Биореля!
Постепенно я смирился с тем, что мне приходилось работать по четырнадцати часов в сутки, однако я никак не мог привыкнуть к голодовке, на которую обрек меня дядя. Хлеб всегда был заперт в шкафу, а на обед и ужин он выдавал мне только по одному ломтю.
На четвертый или пятый день я не выдержал: голод так истерзал меня, что, когда дядя стал запирать шкаф, я невольно протянул руку. Мой жест был настолько красноречив, что дядя сразу понял, в чем дело.
— Ты хочешь получить еще ломоть? — проговорил он, запирая шкаф. — Очень хорошо, что ты сказал мне об этом. С сегодняшнего вечера я буду давать тебе сразу целую ковригу. Она будет твоей, и в тот день, когда ты будешь очень голоден, ты сможешь отрезать от нее сколько хочешь.
Я был готов его расцеловать, но он продолжал:
— Однако на следующий день придется есть меньше, потому что ковриги хлеба тебе должно хватить на неделю. В пище, как и во всем, необходим порядок. Ничто так не обманчиво, как аппетит, а у таких ребят, как ты, глаза завидущие: им всегда хочется съесть больше, чем положено. В богадельнях выдают по триста восемьдесят граммов, или по тридцать восемь декаграммов хлеба в день. Такова же будет и твоя порция. Если этого хватает взрослому, то тем более хватит и тебе. Иначе ты станешь обжорой, чего я не могу допустить.
Как только я остался один, я разыскал в словаре слово «декаграмм» и выяснил, что он равен десяти граммам, или двум драхмам плюс сорок четыре зерна. Но эти цифры мне ровно ничего не говорили, и я решил выяснить этот вопрос.
Перед отъездом мама подарила мне монету в сорок су. Я пошел к булочнику, жившему напротив, и попросил дать мне тридцать восемь декаграммов хлеба. После долгих объяснений булочник отвесил мне три четверти фунта.
Значит, три четверти фунта — вот чему равнялись тридцать восемь декаграммов, так великодушно выделенных мне дядей. Я тут же съел этот кусок хлеба, хотя после завтрака не прошло и часа. Зато вечером за ужином я уже не чувствовал себя таким голодным.
— Я так и знал, — сказал дядя, не догадываясь, почему я отрезал такой скромный кусок от своей ковриги. — Я так и знал, что теперь ты будешь воздержаннее. Можешь мне поверить, это бывает всегда. Свое добро человек бережет, а чужое пускает на ветер. Вот увидишь: как только у тебя появятся собственные денежки, тебе захочется их придержать.
У меня оставалось тридцать су, но я их берег недолго: в две недели я истратил их, ежедневно покупая себе по двести пятьдесят граммов хлеба. Стоило дяде уйти из дома, как я бежал в булочную купить себе дополнительную порцию хлеба, и вскоре познакомился с хозяйкой пекарни.
— Мы с мужем не умеем писать, — как-то сказала она мне (в тот день у меня как раз кончились деньги), — а нам нужно подавать каждую субботу счет одному из наших покупателей. Если ты будешь писать нам эти счета, то каждый понедельник можешь получать два черствых пирожка по своему выбору.
Конечно, я с радостью согласился на такое предложение, хотя и предпочел бы вместо двух пирожков получить один фунт хлеба. Однако я не осмелился попросить ее об этом. Дядя не покупал хлеба в здешней булочной, ему привозили хлеб из деревни, что обходилось на су дешевле за фунт, и потому булочница хорошо знала о его скупости. А мне было совестно признаться ей в том, что я голодаю, когда она и без того имела достаточно оснований презирать дядю за жадность.
Почему же мне не хватало порции хлеба, вполне достаточной для взрослого человека? Да потому, что в богадельнях и тюрьмах, кроме хлеба, дают еще суп, мясо и овощи. А у нас хлеб был основной едой, и добавлением к нему служили какие-то невероятные кушанья, самым питательным из которых была копченая селедка, ежедневно подаваемая на завтрак. Если дядюшка бывал дома, мы делили ее пополам; но «пополам» значило, что дядя, конечно, брал себе большую долю; когда же он уезжал, я обязан был оставлять вторую половину себе на завтра.