Акима Андрияновича Кирька застал во дворе. Там же стояла и Сивуха, привязанная за узду к саням. Хомут был снят, а порванная уздечка заменена новой. Сивуха окунула морду в кошелку, всхрапывала, мотая головой, и смачно похрустывала сеном. Былинки свисали с ее влажной, небрежно оттопыренной губы, шевелились и постепенно исчезали, перемалываясь на жернове лошадиных зубов.
Хозяин, злой и сумрачный, ходил вокруг да около, щупал мясистый круп и крутую гладкую шею коня, трепал холку, тщательно осматривал ноги, поднимал то одно, то другое копыто. Сивуха изредка скашивала на него черный маслянистый глаз, помахивала хвостом и равнодушно отворачивалась, не переставая жевать.
Когда подошел Кирька, хозяин стоял спиной к нему и, пригнувшись, водил ладонью по жилистому брюху лошади. Кирька ждал, когда он обернется, с тоской смотрел на массивную спину Вечерина, на выбившиеся из-под черного купеческого картуза смоляные завитки волос на загривке, на шею его, дородную и красную, как солонина, на лакированные бурки с высоким козырьком на твердых и громадных, точно две тумбы, ногах, на туго подогнанный в талии модный полушубок на дорогом куничьем меху; на брюки хозяйские, шитые из чистого сукна и тщательно отутюженные, — Аким Андриянович всегда одевался справно.
Закончив осмотр лошади, он смахнул с брюк соринку и только тут заметил Кирьку.
— Сказывай, тварь навозная, каким образом конягу упустил, сбрую порвал? Ну?
— Да я… Стало быть, это… — бессвязно пролепетал Кирька и задохнулся.
— Чего — «стало быть»? Толком разъясни!
— Ну, я… того… выехал, стало быть…
— Куда выехал?
— За лозой, стало быть. Как велено было…
— Где ж ты, бестолочь, лозу искал?
— Честно сказать, по овражку стосковался… Ну, и задумал завернуть туда, глянуть…
— Что еще за овражек? Майоров провал, что ли?
— Во-во! Он самый… Майоров, стало быть…
— Чужого коня, выходит, по своей нужде гонял? На барских санях за своей радостью. Ну, и чего ты там высмотрел, в своем непутевом овраге?
— Какой же он непутевый?! Напрасно вы так. Овражек этот рукотворный. Я его породил. Мой след, стало быть, на земле! Как сейчас помню то утро. Дождик ночью землю окропил, а я, стало быть, вышел с кнутом на луг…
— Ну, пошел, пошел! Который раз слышу. Надоело. И напрасно ты мне тут зубы заговариваешь. Поперек моих угодий встал твой овраг, землю подтачивает. Не будь в Обливной этой ямины, сколько бы возов отборного сена там накосили! Вот и получается, что ты, Майоров, злостный расхититель чужого добра, чужой собственности, и я по праву хозяина участка имею полное право с тебя ежегодно недостающие возы взыскивать, чтобы впредь понимание имел, где надо кнутом тыкать, а где не надо. Что один дурак натворит, десятерым умным потом не расхлебать. Уяснил?
— Кабы знать… — виновато почесал затылок Кирька.
— Ежели бы не твое «кабы», жизнь бы ровной была, без ухабин. Переворошили, загадили ее, жизнь-то, вот такие, как ты, глупцы да смутьяны. Вам бы только рушить да кромсать, на свой бестолковый лад переиначивать — все не так, все не эдак, все не по-ихнему! Где ты сани угробил?
— Слава богу, не угробились сани-то. В сугробе, под оврагом, стало быть, застряли. Целехонькие, как и были.
— В таком случае гони сюда их. Откуда взял, туда и вертай!
— За тем, стало быть, и пожаловал. За Сивухой. Чтоб при ее пособлении сани вызволить и вашей милости доставить.
— Вот и вызволяй как знаешь. Сивуха-то тут при чем? Любишь кататься, люби и саночки возить.
— Без лошади не осилить мне. Не двужильный ведь.
— Моего коня маять не позволю. Он по твоей милости до сих пор дрожит, в себя не придет… Так что впрягайся сам. Могу хомут одолжить.
— Чего доброго, пупок надорву…
— О пупке сам думай. А вот о семье твоей, Кирька, могу попечение проявить. — В голосе хозяина послышалась миротворительная нотка. — Хоть и крепко ты меня растревожил сёдни, да уж ладно — пособлю пропитанием. Чего по доброте душевной не сделаешь! Но только одно требование поставлю: сани к вечеру чтоб тут были! Уяснил? Без того не видать тебе муки.
— За муку-то вам, Аким Андриянович, стало быть, в ноги кланяюсь. Выручили… Да не управиться мне одному, без. лошади-то.
— Не моя забота. Как уговорились, так и будет! Останешься без муки — на себя пеняй…
И снова побрел Кирька к родному оврагу.
Осторожно стал, спускаться по круче, барахтаясь в глубокой снежной насыпи. Кое-как добрался до саней и остановился, весь запорошенный, белый, как Дед Мороз. Едва отдышался. Ухватился за края оглобли, прижал их к бокам, пригнулся низко и что было мочи отчаянно рванул вверх.
Сани стронулись с места, поползли за Кирькой. Он обрадовался и с новой силой налег на оглобли. И тут почувствовал, что грузу позади словно прибавилось, и дровни, отяжелев, потянули Кирьку вниз. Он попятился, продолжая упрямиться, упал в сугроб, и сани поволокли его за собой еще дальше под гору. Врезавшись в снежный вал, они остановились.
Кирька выпустил из рук оглобли, поднялся и подошел к саням с другой стороны, уперся плечом в задок, толкнул вперед. Сани — ни с места. Кирька, отчаявшись, устало присел на край кошевы, беспомощно глянул вверх.
Ветер, налетевший с Обливной равнины, бесшумно пронесся над оврагом, смахнул в пропасть на Кирькину голову ворох крупчатой, сухой снежной пороши.
Глава вторая
ВЕХИ НА ДОРОГЕ
Из Горяиновки в Большой Красный Яр возвращаются двое — дочь председателя волостного ревкома Дуня Калягина и ее муж Архип Спиридонович. Мимо бегут заснеженные поля. Конца и края им нет. Изредка попадаются на пути оледенелые жерди, поставленные стойком над сугробами, — знаки дорожные. Без них в степи и затеряться немудрено: попробуй разберись, где под снегом спряталась колея проезжая, а где озимые укрылись?
Зимняя вьюга все вокруг позамела, сровняла, белым одеялом укутала.
Дуня с Архипом сидят рядышком в санях-розвальнях на ворохе соломы. Оба молчат, посматривают вперед, не покажется ли очередной столбик дорожный. И вспоминается им недавняя встреча в ревкоме.
— Приедете в село — кулацкие хозяйства хорошенько оглядите, — строго наказал им при прощании Архип Назарович. — Прикиньте, какие угодья бедноте отдать. А то что ж получается? Вечерины да Заякины живут не жнут, а хлеб жуют. Непорядок это. Приспела пора кулацкому союзу, где все круговой порукой связаны, наш крестьянский союз противопоставить, да такой, чтобы вокруг него земля ходуном ходила, на революционный лад переворачивалась! Артельная шея жилиста — тянется, да не рвется. Только сообща, всем миром можно кулака одолеть. Собором и черта поборем. Скоро думаю в гости к вам нагрянуть. Будем бедняцкий комитет сколачивать.
Архип Назарович, конечно, прав: надо дать почувствовать мужику, что он теперь на земле хозяин. Только вот хватит ли сил у бедноты, чтобы произволу кулацкому конец положить? Остались на селе одни старики, старухи да бабы с детишками. Самых сильных, самых смелых мужиков поубивали германцы на войне. Лишь единицы возвратились с фронта. Истосковались они по отчему дому, по мирной деревенской житухе и не желают в новую драчку вступать. На солдатских вдов, на баб-батрачек, пожалуй, еще положиться можно. За долгие годы обездоленной жизни накопилось в их сердцах немало горечи, незаживших болей и обид.
Но как против кулака бороться? Ухватом его не свалишь, сдачи даст, а то возьмет да и вильнет в кусты, от драки подальше. Увиливать-то они, что и говорить, наловчились, на бедняцкие угрозы у них один ответ: «Нас, мол, не трогай, и мы тебя не тронем. Бок о бок жили и жить будем. Революции мы не помеха. Лишь бы она нас не тревожила, под наше состояние не подкапывалась — тогда мы с ней заодно. А без нас, хозяев состоятельных, новая власть ножки с голодухи протянет, долго не продержится». Так высказывался на общем сельском сходе Аким Вечерин. Другом революции называл себя.
Политик. Говорун, каких мало. Мастак с толку сбивать легковерных. Голыми руками его не возьмешь. Неспроста у эсеровской братии он в вождях ходит…
— Представляю, как Вечерин взбесится, когда землю начнем делить, — говорит Архип жене. — Без боя своих угодий не отдаст.
— С революцией ему не совладать. Руки коротки! А угрожать будет… Ну и что? Мы тоже не из пугливых…
Дуня подбирает под себя озябшие ноги в старых залатанных валенках, прячет их глубже в соломенную подстилку и краем глаза смотрит на мужа. Шапка у Архипа съехала на затылок. Черные кудри кольцами спадают на высокий лоб, наползают на глаза. На усах серебрится иней. Изрядно поношенная солдатская шинель сидит на нем, коренастом и крутоплечем, по-военному строго, впритирку. Фронтовая выправка. Год назад возвратился он с боевых позиций, немецким снарядом контуженный.
Дуня помнит, как вошел он тогда в дом, покашливая, как бросилась она с детишками ему навстречу. А он вдруг пошатнулся у самого порога и ослабевшими пальцами ухватился за косяк, чтобы не упасть. Уши у него были бинтом перевязаны, а по всему лицу кровавые волдыри вздувались. Потом, когда боль улеглась, он, сидя за столом, шутливо сказал жене:
— Видишь, как щедро царь меня наградами отметил. Чирья — награда за храбрость. А ухо не слышит — за непочтение к приказам, собственною рукою Николая — верховного главнокомандующего — писаным. Чем не доблестный воин? Живи и радуйся!
Чирья с лица постепенно сошли, сейчас от них лишь легкие вмятины-рябинки остались, а вот правое ухо до сих пор туго слышит.
— Шапку-то, Архипушка, потуже надвинь, — говорит ему Дуня, придвигаясь ближе. — Недолго и уши застудить.
— Кого судить? — весело переспрашивает Архип, не поймешь: то ли шутит, то ли и впрямь недослышал.
— Береги себя, говорю!
— От тебя разве убежишь!
— Поговори с таким…
Дуня встает на корточки и сама поправляет шапку на голове Архипа, поднимает ворот его шинели. Рукой, свободной от вожжей, он притягивает Дуню к себе, смеется во все усы. Архипу радостно ощущать рядом ее дыхание, по-домашнему теплое и родное, видеть голубизну глаз ее, белесые от мороза ресницы, чувствовать, как Дунины ладони, легкие и ловкие, скользнули, прячась от холода, за полу его шинели. Архип склоняет голову ниже и, как бывало в молодости, тычется носом в мягкий Дунин подбородок, в темную родинку под правой разгоряченной щекой.
Лошадь легко бежит по пустынной наезженной дороге, выбрасывая копытами на передок розвальней снежные комья. Весело позвякивает колокольчик под дугой, похрапывает конь, поскрипывают полозья. Ветер-низовик гонит по равнине поземку, увлекая за собой прошлогодние, неведомо откуда взявшиеся редкие заиндевелые кустики перекати-поля, и они катятся по степи, натыкаясь на одинокие бурьянные островки возле дороги, бойко перепрыгивают через снежные бугры и, смиряя свой бег, забираются в тихие уголки лощин. Солнце матовым, неярким светом пробивается сквозь стылое небо, бурое и однотонное, как самотканая дерюга.
Архип держит вожжи и изредка причмокивает, понукая лошадь. Дуня молча кутается в пуховый платок так, что наружу высовывается лишь кончик носа, маленького, по-детски аккуратного, с едва приметной горбинкой. А еще видны глаза, по-восточному продолговатые, с припухшими веками, наполненные лучистой голубизной, — словно кусочек дальнего весеннего неба выглядывает из-под платка.
Сани качает из стороны в сторону, и их обоих убаюкивает, словно в зыбке.
И сказочным сном выплывают из глубин памяти картины пережитого, одна за другой, будто вехи дорожные.
Ей, Дуне Калягиной, и семнадцати не было, когда она с Архипом познакомилась. Он в ту зиму из города Баку на побывку к дяде приехал. Среди деревенских парней Дуняша его сразу выделила: кучерявый чуб из-под блестящего козырька городской кепки, плечи широкие и грудь колесом. Жила в нем неизбывная рабочая сноровка — за что бы ни брался, все складно и легко у него выходило. Любила Дуняша слушать, когда он на гармошке играл. Ударит снизу вверх быстрыми пальцами по ладам — и зазвенят колокольчики рассыпчато, заклокочут бурной удалью, ноги сами в пляс запросятся. А то вдруг переведет музыку на раздумчивую тональность и начнет свою любимую песню выводить — про жизнь заводскую подневольную, — и сердце защемит, слезы к глазам подступят. Красноярцы немало грустных песен знали, но эту, полную тоски и неясного глухого ропота, услышали впервые, и пришлась она им по сердцу. Деревенские девки и парни пели ее, подражая гармонисту, с особым настроем, жалостливо, с томительным придыханием.
Ни в пении, ни в пляске Архипу равных не было. А потом, когда парни двух улиц — Репьевки и Заозерной — затеяли в воскресный день кулачный бой между собой, обнаружилось, что и в драке он ловчее других: дюжего молодца, ростом на голову выше себя, Архип подмял, на обе лопатки уложил.
Несколько позже, когда они дружить стали, Дуня узнала, что Архип еще подростком поступил на завод, где его отец литейщиком работал. Да недолго пришлось им потрудиться вместе — родители Архипа умерли, и остался он сиротой в тринадцать лет. Мальчика приютил заводской приятель отца — клепальщик дядя Прохор, человек внешне угрюмый, молчаливый, с усами длинными и обвисшими, как у запорожца. Архип стал его учеником, нагревальщиком заклепок. Дядя Прохор относился к сироте по-отцовски заботливо и строго, ни на заводе, ни дома потачек не давал. Чуть что не так сработает ученик — заставит переделать заново, по всем правилам. Зато от цехового мастера, у которого подзатыльник был главным средством воспитания, защищал Архипа. «Не распускай кулаки, — сдерживал он мастера. — Ежели мой ученик промашку допустил, с меня спрашивай. А мальца и пальцем не смей тронуть!» Связываться с дядей Прохором, лучшим клепальщиком завода, мастер побаивался.
Цех, в котором трудился Архип, назывался горячим. День-деньской здесь полыхало пламя, ухали паровые прессы и молоты, звенело железо. Под мрачными сводами цехового корпуса густыми хлопьями свисала копоть, и все вокруг было как в тумане. Люди задыхались в дымном чаду, едкая гарь выжимала слезу из глаз, покрывала вспотевшие лица чернотой. Архип надрывался из последних сил, подтаскивая к наковальне пудовые металлические болванки. Каждый удар молотка по заклепке отдавался в голове оглушающим, надоедливым гулом. По двенадцать часов кряду не выходили они из душного знойного цеха. Металлическим скрежетом и звяканьем полнилась голова. Даже дома Архип не мог избавиться от рабочего гула. Засыпал и просыпался, ощущая звон в висках. Случалось, вскакивал среди ночи, точно от удара молотком по темени. На весь выходной день хватало шума в голове. Архип бродил по городу как очумелый, не замечая прохожих, не слыша других голосов, кроме тех, что вынес он из завода. Въелись в него эти звуки, как мазутная чернота.
Дядя Прохор утешал ученика:
— Первое время и у меня голова будто колокол гудела. А теперь вот к тишине никак не приноровлюсь. Без шума заводского нету радости. Не представляю без него своей жизни. Только бы вот хозяин получкой не обделял. Работаешь от души, а получаешь гроши…
Заработок у дяди Прохора действительно был грошовым, кое-как хватало на то, чтобы рассчитаться за продукты, получаемые в кредит в заводской лавке. Архипу, подростку, платили и того меньше. В первый год своего обучения он получал по двадцать копеек за день, во второй — тридцать, потом надбавили еще десять копеек. Так по гривеннику и набегало каждый год. И лишь в восемнадцать лет, работая самостоятельно, он стал получать за смену по семьдесят копеек. К этому времени Архип успел привыкнуть к заводскому шуму, не раздражал он его, как прежде. Но домой приходил, едва волоча ноги, валился в постель от усталости. Однажды, не совладав с собой, уснул прямо на рабочем месте, на ворохе железных прутьев, возле огнедышащего горна. Мастер за шиворот поднял подростка, тряхнул с такой резкостью, что пуговицы с куртки, как горох, рассыпались по полу.
— Может, тебе, лежебока, еще и перину в цех принести? — ехидно спросил мастер. — Хамье чумазое! Штраф плати! Бездельникам потрафлять не намерен!
Дядя Прохор оттолкнул мастера от Архипа.