Тихий берег Лебяжьего, или Приключения загольного бека
(Повесть) - Алексей Ливеровский 9 стр.


Самое-самое лучшее — уйти подальше в море. Отплыть на лодке так, чтобы корабли на фарватере казались ближе, а берег стал длинный. На него тогда интересно смотреть: высокий обрыв Красной Горки, низкие сосны Петровского хутора, Свиньинская бухта, устье Лебяженки, батарея, Лоцманское селение, Старая гавань и Борковский лес — все сразу видно. Борковский лес стоит на высоком песчаном берегу, на обрыве, и там видна голая Борковская поляна. Говорят, к ней по ночам приходят контрабандисты. Мы с Юркой хотели проверить, подкрасться и посмотреть, но никак не могли собраться встать ночью. Борковский лес — все сосны, сосны. На некоторых, береговых, привязаны шесты. Это рыбаки ставят против того места, где прибило утопленника. С берега этих шестов почти не видно, редко заметишь; стоит отплыть — их становится довольно много. Я один раз ходил смотреть утопленника. Он лежал на песке, на берегу, ноги в воде, все остальное накрыто рогожей. Стражник всех отгонял, я почти нечего не видел, одну руку. Она торчала из-под рогожи, очень пухлая и будто в лайковых перчатках, и кожа на пальцах лопнула. Я поскорее ушел и все равно никак не мог забыть эту руку, и ночью она мне привиделась. Что за человек — неизвестно. Мама говорит, наверно, в бурю разбилась финская лайба.

Из-за «Щуки» — нового плота, подарка Володи, — мы почти все время проводили в море. Даже выпросили у мамы позволения не приходить к молоку. От солнца и ветра у нас с Юркой стали лупиться морды. Я одну шелушку на носу отодрал, и получилась большая рана. Главное, на таком месте, что не спрячешь, и пришлось позволить намазать йодом. Мама говорила Кире: «От рук отбились, дома никогда нет, похудели оба, в баню не согнать, говорят — мы чистые, в воде целый день. Просолились так, что щеку лизнуть — соленая. Пора кончать…» Кире такой разговор прямо счастье — сразу про Надьку. Разговоры оказались ни при чем, все вышло по-другому.

Один раз мы с Юркой решили зайти как можно дальше в море — хоть не до самого фарватера, в общем, в ту сторону, подальше. Пошли с утра, выплыли из речки и гребли, гребли очень долго. Лоцманские домики на берегу стали как спичечные коробки и лес вроде синей полосы. Сначала был полный штиль — вода гладкая и от носа плота усы. Потом с запада подул ветерок и пошла мелкая зыбь. Мы поставили парус. Плот в полветра шел плохо — очень сносило. Солнце грело сильно и вдруг скрылось в черной-пречерной туче.

Мне стало холодновато и неприятно, и еще Юрка свистит. Он свистит, когда думает, остальное время что-то поет, тихонько бурчит под нос или громко. Тогда голос у него резкий. Алька дразнится: «Козлетон». Мне нравится, и мы иногда поем вместе. Я сказал, что на море не свистят, и Юрка запел:

Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней.
Будет буря! Мы поспорим
И помужествуем с ней.

Ветер здорово надувал паруса. На волнах получились барашки и скоро — целые бараны. Со стороны форта громыхнуло. Мы подумали, что пушки, — не сразу поняли, что гроза. Юрка скомандовал:

— Лево на борт, поворот на другой галс! Курс — порт!

С трудом повернули к берегу, парус перекидывался с борта на борт, мне два раза сильно хлестнуло шкотом по лицу, чуть глаз не выбило. Нос плота заносило, хоть мы и сильно гребли. Все равно я поймал шкот и стал держать, правда, через утку. Получалось плохо, плот не так к берегу идет, как его несет по ветру.

Ветер вдруг завизжал тоненько, мачта затрещала, Юрка заорал:

— Отдай шкот!

Я сдернул шкот с утки, и мне чуть руку не оторвало.

— Трави! Трави до полного! — кричал Юрий.

Парус заполоскался и оглушительно захлопал. Волны росли на глазах, загибались, курчавились, шипели, как змеи, и все чаще забегали на плот. Стало мокро и противно; не только ноги, живот мокнет. Плеск, шип, вой — прямо невозможно. Грести не могу. Юрка тоже бросил весло, крикнул мне:

— Серый! Нас несет на Ижорский мыс, повернем туда, скорее вынесет.

Кое-как веслами и рулем привернули, и плот понесся по ветру. «Щука» мчалась как бешеный миноносец. Волны все равно нагоняли плот, останавливали, заливали все выше и выше, бросали нас вперед и опять заливали.

Живые картины

Наши девочки в последнее время «в отдельном плавании», как говорит Ванька, — занимаются живыми картинами. Во-обще-то, все делают взрослые, девочки помогают.

Всякие живые картины и спектакли выдумывает моя мама. Бабушка сказала: «Ладно, Маруся, забавляйтесь, до осени рига пустая. Можете и пианино туда взять. Смотри не сожгите, не дай бог, с вашими огнями да лампами».

В поле у речки стоит рига: большой-большой сарай, в нем две комнаты: маленькая, где печка и вешала, для сушки снопов, и большая, прямо огромная, где снопы молотят на полу цепами.

На лето дачники разгородили большую комнату риги. С одной стороны сделали помост, в другой стороне поставили скамейки для зрителей. Впереди помоста канава, и в нее запихивают несколько керосиновых ламп, называется — рампа. Над помостом натягивают проволоку и на ней занавески. Когда представление начинается, посредине изнутри появляются две руки и растягивают занавески в обе стороны. Людей, чьи руки, не видно. Занавес открывается, и начинаются живые картины. Живые картины на самом-то деле мертвые.

Я уже видел две: «Праздник в Риме» и «Подводное царство». Сидел в первом ряду, когда показывали «Подводное царство». Народу в зале было полно. Долго-долго играет музыка. Потом занавес открывается. Сверху свисают гирлянды водорослей. На золоченом троне дядя Воля. В одной руке вилы, обернутые золотой лентой, — трезубец, другая по-царски простерта вперед. На голове золотая корона, и весь обернут в рыбацкую сеть, с ног до самой шеи. Внутри он почти голый. Рядом с ним — кресло чуть пониже — подводная царица — Альки-Мишкина мама. Тоже с золотой короной, вся в сетке и в длинной белой рубашке. С обеих сторон на камнях лежат русалки: волосы распущены, платья узкие зеленые, с блестящими чешуйками и кончаются рыбьими хвостами. Им не пошевелиться: ноги в хвосты спрятаны. Русалки здорово намазаны: брови, глаза, щеки, а все равно одну узнал — Катю из Лоцманского.

А рыб! Рыб! Это все наши девочки. На головах рыбьи маски, позади пришпилены рыбьи хвостики. Узнал Наточку из Лоцманского — узкая, длинная, чистая селедка. Рядом с рыбами краб — толстый Мишка. Ему приделано много красных гнутых ног и щупальцы-усы. Шевелиться ему не полагалось, все равно ползал взад-вперед.

Зажгли бенгальский огонь, все стало зеленое и будто правда под водой. Заклубился вонючий дым, занавес закрылся, и зрители закричали: «Бис! Браво!»

Моя мама рассказывала, что наибольший успех был у Мишки-краба. Всем страшно понравился. Мишка гордился, а когда мы собрались на бревнах, показывал, как ползал крабом. Смешной и толстый.

Теперь я пришел в ригу, — может быть, и меня возьмут. Попал на первую репетицию картины «Мороз-воевода». Девчонки мне обрадовались и запищали, что я буду еще одна снежинка. Я должен попросить маму, чтобы сшила снежный костюм с ватной шапочкой и юбкой, все в блестках. Мне не захотелось, чтобы с юбкой, пусть лучше будут белые штаны, как у Юрки. Девчонки смеялись: снежинок мальчиков не бывает.

Вечером я рассказал Юрке, что буду играть снежинку. Он и внимания не обратил, спросил: за кем я стреляю?

Я знал, что «стрелять» — это выбрать какую-нибудь девчонку, делать вид, что она тебе страшно нравится, и скрывать это так, чтобы все знали. Я не сразу ответил, пожал плечами, будто не хочу признаваться. На самом деле — выбирал. Пожалуй, лучше всех Наточка из Лоцманского, если бы не полипы. Когда Юрка стал настаивать и смеяться — неужели никого нет, — я назвал Ляльку Булку.

С тех пор мне никакого покоя не было: надо было что-нибудь делать, чтобы не сказали, что наврал. Сначала я столкнул ее с мостков в воду, правда, на мелком. Она даже не заплакала. Юрка видел и сказал, что я набитый дурак и что, если стреляешь, надо дарить подарки и обязательно поцеловать. Мне очень не хотелось целовать, решил что-нибудь подарить. Вырезал из можжевельника длинную, как у Нины, тросточку и целый вечер раскаленным гвоздем выжигал на этой палке круглое с лучами солнце и надпись «Ляля». Свое имя я не выжег, чтобы не сразу отгадала от кого. Сразу — стыдно.

«Мороз-воевода» — картина полуживая, потому что снег сыплется и есть танцы.

Перед тем как открывается занавес, к нему изнутри подходит лоцманский ученик, тот самый, что был тогда в столяровом доме, и декламирует грустно угрожающим басом:

Я последнюю песню пою,
Но не будет она веселей,
Будет много печальнее прежней,
Потому что на сердце темней
И в грядущем еще безнадежней…

Занавес раздвигается. На сцене все в вате и нафталине — белое-белое. На середине сцены, прислонившись к толстому дереву, стоит Дарья — Катя, лоцманская учительница. Вся в снегу: и тулуп, и головной платок, даже брови толстые, белые. В руке у нее топор. Кроме Дарьи на сцене еще виден хвост саней с дровами и заяц. Не совсем настоящий: чучело белого зайца не нашли и вместо него поставили на вату серое — кроличье.

Как только занавес откроется, сверху слышится женский голос:

Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи,
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.
Глядит — хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещинки, щели?
И нет ли где голой земли?

Тут сверху начинают все гуще и гуще сыпаться мелкие бумажки — снег, и к рампе выбегают снежинки. Они в кисейных костюмах с юбочками, танцуют и поют:

Назад Дальше