Когда я приходил, Басманов обычно сидел за холстом и откладывал работу неохотно. Он часто болел, но и больной писал, жаловался только, что болезнь рождает праздные мысли.
Возле домика художника городские власти строили высокое каменное здание. Окна домика упирались в стену этого здания, и оно заслоняло ему свет. Это огорчало старика и, казалось, было для него самым большим несчастьем. Басманов показал мне свои портреты; он рисовал рабочих, колхозниц, женщин, стариков. С его полотен вглядывались в меня странные глаза. Они осуждали меня или хвалили. Их нельзя было разгадать и не хотелось от них уходить. Что они видели в тебе, эти глаза, доброе или злое?
Он увлек меня своими портретами, я загорелся желанием писать и решил попробовать силы в живописи: просидел несколько дней наедине с красками; старик дал мне книги об искусстве, но у меня ничего не получилось, и я сжег свою мазню.
Дверь в домик старого художника всегда была открыта, и я без стука заходил в комнаты.
— Ну вот вы теперь и воин, — говорил, оборачиваясь, Басманов, — у вас там лучше известно: будет война или нет?
Я отвечал, что войны как будто не предвидится.
Руки у Басманова были худые, и пальцы сложены так, словно он брал щепотку соли. Кисть ходила у него быстро, а говорил он не спеша.
— Я верю в людей, как в силу красок! — торжественно изрекал он. — Художники всех времен пытаются доказать, что люди — это. нечто прекрасное. Вы, Баренцев, не стойте, садитесь и рассказывайте.
И я рассказывал ему о заводе, о рабочем поезде и о том чувстве, что испытывал у станка: страх, будто чего-то самого важного не успею сделать перед уходом в армию.
— Это хорошо, — говорил Басманов, — у вас руки и сердце рабочего, жадность такая в работе. Я ею тоже болею. Хочется свернуть горы, а жить мне осталось немного.
Старику было под семьдесят. Живописью он начал заниматься в юности, знал Куинджи и Валентина Серова. В революцию он бросил кисть и ушел на фронт, затем работал плакатистом в РОСТА. В его альбомах сохранились пожелтевшие от времени бойкие и колючие агитки, зовущие молодую Советскую республику на борьбу с контрой, к победе мировой революции. Он жил один, а на лето приезжала к нему Женя, его племянница, двадцатидвухлетняя девушка. Она училась на физико-математическом факультете в Харькове. Красивая и умная, она отличалась от наших городских девчонок. Я зачастил к Басманову.
Женя приходила домой поздно, возбужденная, быстрая в движениях, словах.
— А, это вы? У вас грустный вид. Вы не влюблены? Ох, какой вы смешной без волос! — торопливо, без остановки говорила она. — Вас забирают в армию?
Вечера были душными, окна стояли открытыми, и в одиннадцать ночи на улице не было слышно ни звука. Городок мирно спал.
Женя выходила в другую комнату поправить волосы и переменить платье и громко спрашивала оттуда, куда меня определяют: в авиацию или на флот.
Я отвечал, что в пехоту.
— Надеюсь, ваши переживания связаны не с этим. Вот если у вас есть девушка, ей положено волноваться: а вдруг вы не вернетесь сюда?
— Ты знаешь, дядя? — обращалась она к Басманову, — Валентин, тот, что был у нас вчера, учится в МГУ и тоже физик. Он умнейшая голова. Он стал меня спрашивать по теории, и я краснела, как первоклассница.
Она появилась на пороге комнаты, все еще возбужденная и быстрая. Что мне нравилось в ней? Иногда глаза, зеленоватые, словно отточенные камушки в прибое, иногда ее коротко стриженные волосы, придающие легкой голове задиристый вид. Но больше всего мне нравился ее голос. Это был не голос, а чудо. Ей надо было быть не физиком, а оратором и читать людям лекции. Я уверен, что ни один человек не смог бы устоять против ее голоса. Голос низкий, грудной, волнующий. Говорила она вроде обычные слова, но у нее они получали какой-то новый смысл. Сердцу становилось тревожно.
Разговаривала она больше с Басмановым, и тема всегда была одна — атомная эпоха. Я же присутствовал здесь в роли молчаливого слушателя, со мной ей было неинтересно.
— Современные мужчины, — говорила она, — должны понять, что когда-то им все-таки надо браться за устройство настоящей жизни на земле. Мы, женщины, им всегда поможем. Впрочем, мужчины катастрофически теряют свои преимущества. Мы можем их заменить в любом деле.
Я ругал себя за необразованность, мне хотелось знать о мире, о будущей жизни решительно все. Это очень важно для каждого парня — суметь разобраться в сложных вопросах, которые тревожат людей, понять происходящее на земле. Самое неприятное, когда ты блуждаешь в потемках, когда тебя что-то не устраивает… Каждому хочется жить интересной и полезной жизнью.
Слова Жени волновали меня не меньше басмановских картин, и я думал, если все будет хорошо, поступить после армии в институт и стать физиком. Через каких-нибудь 15–20 лет, уверяла Женя, жизнь на земле совершенно изменится, и потому надо действовать, познать секреты ядерных реакций, залезть в космос, учить детей физике, ведь каждый из них, возможно, будущий ученый. Паровая машина привела девятнадцатый век к капитализму, а современная наука поможет построить коммунизм.
Что я мог сказать на эти речи? Я молча слушал их, сидя в углу, пытаясь вникнуть в суть, а когда наставало время, прощался с хозяевами и уходил на улицу влюбленный, подавленный.
Чернота ночи обступала меня. Где-то вверху задумчиво шелестели редкие листья старых тополей. Я садился на ступеньку крыльца и слышал неясные голоса в комнатах, видел свет, падающий на землю из окон, и в моей голове было тесно от своих и чужих мыслей, странных, неуловимых, но влекущих за собой.
Я приходил на стадион. Передо мной расстилалось неразличимое пятно поля. Вратарские ворота, линия штрафной площадки, ямки, выбитые шипами бутс, удары быстрых ног — это была моя прежняя жизнь. Теперь начиналась новая.
Дни уходили быстро. Я рассчитался с заводом и сдал в отдел кадров свой пропуск, попрощался с ребятами, с Феней, хлопнул по плечу озабоченного Подорожникова и сказал:
— Прощай, тюбетейка, жми на все педали.
— Уж как-нибудь обойдемся, — ответил он.
Федор Палыч проводил меня до самой проходной. Он был, как всегда, строг и спокоен. Мой отъезд не казался ему таким делом, из-за которого стоит расстраиваться.
— Уважай начальство и воинские законы, — говорил он. — Но и себя в обиду не давай. Вернешься из армии — приходи к нам. Работы хватит.
Он был уверен, что я вернусь.
Как-то поздним вечером я выходил из домика Басманова. Женя проводила меня до порога. На веранде я остановился. Горели, исчезая и появляясь вновь, огни портовых маяков. Видно было, как в море выходил эсминец.
Мне стало грустно: вот сейчас я сойду с крыльца, спущусь по горбатой улочке, гулко шаркая подошвами ботинок о булыжник, и буду один, и никто не знает, что у меня на душе.
— Знаете, — сказал я Жене, волнуясь, — мне хочется сказать вам…
Она посмотрела на меня внимательно и спокойно перебила:
— Не говорите мне ничего, Баренцев. Будем взрослыми и откровенными до конца: ваши признания ни к чему. Идите спать.
И она подтолкнула меня в спину. Я шел, слепо глядя на улочку, на огни маяков. Маяки говорили мне: вот так начинается твой путь, солдатик. Плыви по морю человеческой жизни. Куда-то тебя занесет?.. А в эту бухту вход заказан.
Я принял этот удар, как должное, но сдаваться не хотел. На следующий вечер я не пошел к Басманову — пролежал в дальней стороне пляжа, а когда собрался домой, увидел того физика из МГУ и ее. Они сидели неподалеку на низком деревянном лежаке и о чем-то мирно беседовали. Я не слышал ни слова, только какое-то невнятное бормотание, хоть это было в десяти шагах.
Я подошел к ним.
— Привет! — сказал я.
— А, это вы? — недовольно вымолвила Женя. — Что вам надо?
— Не вас, — ответил я. — Эй, иди-ка сюда, — сказал я парню и отошел на несколько шагов к морю.
Парень неторопливо приблизился ко мне.
Ростом он был выше меня и плотнее, но мне казалось, что это обыкновенный заучившийся студентик, который побежит от первого удара.
— Что случилось? — спросил меня парень.
— Видишь, какое дело, — сказал я, стараясь казаться спокойным, — дело в том, что мне не нравится твоя физиономия. Ты уж, конечно, в этом меньше всего виноват. Я не художник, но люблю все красивое, и я, пожалуй, немножко тебе ее подправлю.
Моя наглая, глупая фраза удивила парня.
Я ударил его первым, я целил ему в лицо, но он увернулся, и мой кулак чуть задел плечо. Это меня только раззадорило. Я ринулся на него и пытался ударить еще и еще, но в глазах сверкнули искры, а в голове загудело, и я повалился на песок.
Я приготовился к тому, что меня начнут бить ногами, но только услышал испуганный женский голос:
— Вы его убили?
Парень наклонился надо мной, бережно поднял голову. Я глянул на него с ненавистью.
— Ничего, жив останется, — сказал он и тихо добавил одному мне: — Не сердись, братишка, будь здоров.
Противник оказался сильнее меня. Он разделался со мной двумя ударами. Как я жалел, что поблизости не было заводских ребят: они бы ему показали «братишку».
Ночью на пляже меня нашла Настя.
— Ой, — сказала она, — тебе плохо, тебе больно. Дай я вытру тебе лицо. Скажи, что случилось, кто тебя побил? Я пойду и убью этого негодяя. Скажи, кто это сделал?
— Отстань, — сказал я, — не твое дело.
— Идем домой, — звала меня она. — Ты увидишь, я расправлюсь с ними.
Но я не шел, я переживал свое первое горе.
Рассвет застал меня на пляже у низкого деревянного лежака. Медленно поднималось солнце и блестело на воде крупными искрами. Появились уборщицы. Граблями они ровняли песок и собирали мусор. Лежать на пляже с разбитым, заплаканным лицом, тем более, когда возле тебя торчит девчонка, становилось неудобно. Я снял туфли, закатал брюки выше колен и берегом моря отправился домой в город. Настя следовала за мной по пятам.
В городе я встретил Петра Абрамовича, он шел по улице в потертом пиджачке, вместо запонок виднелись канцелярские скрепки. Он проницательно глянул на мои зловещие синяки, словно видел, что за история приключилась со мной вчера на пляже, и неодобрительно сказал:
— Ты дурак. Ты не знаешь, как жить. Чуди покуда. В армии тебе покажут, что такое дисциплина. Или у нас девчонок в городе мало?
Рубашка и брюки у меня были выпачканы в грязи, в таком виде я стеснялся показываться матери на глаза, и Настя затащила меня к себе домой.
— Ты отдохни, — сказала она, — а я быстро выстираю рубашку.
Я нехотя лег и тотчас уснул. Спал я крепко и проснулся часов через пять. Настя мыла пол и не замечала, как я глядел на ее босые, мокрые ноги. Увидела, спросила:
— Проснулся?
— Проснулся, — буркнул я.
В комнате стояла тишина. Я лежал на Настиной кровати, узкой, почти в одну доску. В окнах пузырилась марля, и было тихо.
Свежая, выстиранная и выглаженная рубашка, перекинутая через спинку стула, говорила о том, что утро кончилось. Об этом говорил и свет знойного полдня за марлей, и жаркий воздух, и неприятное состояние залежавшегося тела.
Я нисколько не удивился тому, что вчера был побит, ни тому, что умывался из чужого умывальника, сидел за чужим столом, медленно ел чужой хлеб, и, уходя, сказал:
— Пойдем в горы. Вечером.
Был мой последний вольный день. Штопаный туристский рюкзачишко лежал набитый до отказа всякими ненужными вещами: шерстяными носками, тряпкой, чтобы вытирать ноги, двумя шелковыми сорочками. Мать никак не могла примириться с мыслью, что в армии они мне совершенно не пригодятся.
Днем я облазил весь город. Заходил в магазины. Постоял у кассы кинотеатра. Долго рассматривал афишу, на которой были нарисованы парень и девушка. Они улыбались, и я улыбался.
Небо, и море, и узенькие улицы города распахивали передо мной столько простора, что в моей голове без всякой геометрии и абстрактных понятий укладывалась мысль о бесконечности и некой точке в пространстве. Этой точкой был я.
У бойкой смазливой мороженщицы я купил две порции эскимо: одну себе, другую Насте.
Так я ходил до темноты, а вечером мы отправились с Настей в горы.
Для всех это было обычное воскресенье, а для меня нет.
Моряк
В автобусе пахло бензином и было душно, хотя тетя Вера разрешила поднять все окна. Долго ехали по узкой дороге, слева и справа без устали бежали деревья, и у Андрейки кружилась голова. В полу автобуса была дыра, сквозь нее было видно, как мелькают камушки.
Въехали в лес и остановились. Застучали по крыше ветки и полезли в открытые окна. Одна ветка накрыла Андрейкину голову.
— Приехали, — сказал дядя Коля.
Пассажиры облегченно вздохнули и стали выносить из машины сумки с провизией.
Тетя Вера стояла под тенью дуба и спрашивала:
— Николай, где сметана? Коля, ты куда дел сметану?
Дядя Коля уже успел снять рубашку и брюки. Он стоял в трусиках и в сетчатой майке. В ней его узкое белое тело казалось пойманной рыбой.
Устраивая на голове огромный носовой платок, дядя Коля смотрел на небо.
— Я оставил ее на столе в кухне.
— Здравствуйте, — сказала тетя Вера, — я дала тебе банку, чтобы ты держал ее в руках. Что ты за человек? Какой же будет салат без сметаны?
Солнце стояло высоко, в самом зените. Рядом было море, но за густыми деревьями его не было видно. Андрейка заспешил к морю. Он раздвинул кустарник, пробежал по выгоревшей траве и замер, прислушиваясь.
Море находилось в нескольких шагах от него, он это знал. Столько ждать это море! И теперь оно совсем близко…