Русский канон. Книги XX века - Сухих Игорь Николаевич 15 стр.


Кто увидит эти светлые дни?

Мы?

О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она так же легко “читает”, как и отдельные годы.

И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:

– Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!»

Каким образом, почему беспечальное юное поколение превратилось в поколение неудачливое? Понять и показать это мог бы только «новый, настоящий Лев Толстой» На современных писателей надежды не было. Но ждать пятьдесят лет… Такая грядущая перспектива Булгакова не устраивала. Нужно было как-то справляться самому.

В начале двадцатых годов Булгаков меняет не только город, но – судьбу. «В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого» (Дневник, 26 октября 1923 г.).

Чехов любил шутить, что медицина его законная жена, а литература – любовница. Хотя первые литературные опыты Булгакова относятся к детским годам, только в Москве он делает литературу «законной женой», навсегда вступает в «орден русских писателей», командором которого считает Александра Пушкина, а своим учителем – Николая Гоголя.

«Я с детства ненавижу эти слова “Кто поверит?..” Там, где это “кто поверит”, я не живу, меня нет. Я и сам мог бы задать десяток таких вопросов: “А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я писатель?” И прочее и так далее» (В. В. Вересаеву, 22—28 июля 1931 г.).

Булгаков начинает работать в газете для железнодорожников «Гудок». В редакции и на знаменитой четвертой, литературной, полосе соседствуют несколько авторов, которые совсем скоро станут первыми перьями только еще складывающейся, формирующейся новой – советской – литературы: Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф, Евгений Петров.

Булгаков во многих отношениях был если не чужим, то чуждым в этой веселой компании. «Он был старше всех нас – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика. («Старику» только что исполнилось тридцать лет, мемуарист был на шесть лет моложе. – И. С.) По характеру своему Булгаков был хороший семьянин. А мы были богемой», – вспоминал В. Катаев.

Действительно, на сохранившихся фотографиях даже внешне – галстук или бабочка, шляпа, монокль, тщательная прическа – Булгаков резко отличается от красной богемы, напоминая людей, навсегда оставшихся по ту сторону разлома, в эпохе белого снега («С виду был похож на Чехова…» – Катаев), или оказавшихся по ту сторону границы, в Константинополе, Берлине, Париже.

Но если бы дело было только в одежде… Литературные вкусы и симпатии Булгакова были еще более вызывающими. Он не признавал не только современных кумиров, к эпохе модернизма, которую назовут серебряным веком, он тоже относился без особого почтения.

Молодые писатели двадцатых «молились» (словцо Катаева) на «Петербург» Андрея Белого. Мандельштам считал, что новый шаг в прозе сделает тот, кто преодолеет Андрея Белого. Булгаков его не только не преодолевал, но словно не замечал. Как и других – главных – авторов серебряного века. «Блок, Бунин – они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были заканчиваться где-то раньше…» (В. Катаев).

Раньше, значит – в золотом XIX веке. Булгаков (как по-иному и Бунин) как бы продолжал русскую литературу прошедшего века, обращался к тем же жанрам, связывал оборванные нити, клялся в верности не новым богам, а старым учителям – Пушкину, Гоголю, Салтыкову-Щедрину, Толстому, Достоевскому, Чехову (временами диалог превращался в серьезную полемику с ними). Опыт Белого и Пильняка ему пригодился тоже. Но он включался в другой контекст: гоголевского гротеска, парадоксальности Достоевского, толстовского психологизма.

Булгаков опирается на разработанную классиками XIX века технику русской прозы: простая и четкая фабула, персонажи с психологией, портретными и речевыми характеристиками, пейзаж и точные детали, прямые авторские включения, «лирические отступления», не отменяющие действия, а лишь аккомпанирующие ему. Даже многочисленные «сны» (а Булгаков – один из самых значительных сновидцев в русской литературе) не романтически прихотливы, а, при всей своей причудливости, словно продолжают реальность, объясняют, комментируют ее.

Придуманное Достоевским определение «фантастический реализм» прекрасно подходит к булгаковской прозе. Но для одних строгих критиков в ней оказывалось слишком много фантастики, для других – много реализма. «Помню, как он читал нам “Белую гвардию”, – это не произвело впечатления, – признавался через много лет В. Катаев. – Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины! <…> Вообще это казалось вторичным, традиционным».

Но и старомодные бытовые привычки, и традиционные эстетические вкусы (и в музыке он предпочитал популярные оперные арии всем авангардным новациям, и в театре «переживание» Станиславского для него было дороже «биомеханики» Мейерхольда) были следствием более фундаментального расхождения с гудковцами и вообще с советской литературной средой (включая, между прочим, и Андрея Платонова, и Михаила Зощенко). Для них, как чуть раньше для Маяковского, не было сомнений, принимать или не принимать произошедшее в России. Они приняли новый строй как «безвыборную» данность и, как могли, служили ему, пытались понять его природу, исходя из него самого. Они смотрели на прошлое сквозь современные идеологические очки. Они были модернистами, даже если, как Фадеев или Алексей Толстой, сочиняли романы в духе Льва Толстого.

То, что для многих оставшихся в России—СССР современников было фактом, для Булгакова оставалось проблемой. Его проза и драматургия двадцатых годов, при всей ее внешней живописности, это, прежде всего, – попытка понять все заинтересованные стороны, взвесить разные социальные и психологические «правды» и лишь затем сделать выбор. Но его повествовательная точка зрения находилась по ту сторону, в том легендарном времени, которое оборвалось то ли в четырнадцатом, то ли в семнадцатом году. Он оставался архаистом, даже если, как Олеша или Катаев, сочинял в «Гудке» заказные фельетоны на злобу дня.

Автор старой «Литературной энциклопедии», по сути, был прав, когда отказывался зачислять автора «Белой гвардии» даже в «попутчики».

Врачебные очерки, торопливые заказные фельетоны «Гудка», «Записки на манжетах» и других московские зарисовки, печатающиеся в газете «Накануне», сатирическая трилогия, последний текст которой появится в СССР лишь через шестьдесят лет, пьесы и инсценировки – все это складывается в целостное художественное высказывание – мир Булгакова, центром которого оказываются два романа о гибели Дома и судьбах мира.

Главным замыслом первых московских лет и одной из двух главных булгаковских книг оказался роман о Городе и Доме.

История создания «Белой гвардии» кратко изложена в начале другой, неоконченной, книги.

«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. <…>

Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. <…>

Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен. <…>

Однажды ночью я поднял голову и удивился. Корабль мой никуда не летел, дом стоял на месте, и было совершенно светло. Лампочка ничего не освещала, была противной и назойливой. Я потушил ее, и омерзительная комната предстала предо мною в рассвете. На асфальтированном дворе воровской беззвучной походкой проходили разноцветные коты. Каждую букву на листе можно было разглядеть без всякой лампы.

– Боже! Это апрель! – воскликнул я, почему-то испугавшись, и крупно написал: “Конец”» («Записки покойника», гл. 2).

Жанровыми ориентирами в этом случае для Булгакова, безусловно, были Пушкин (эта связь подчеркнута уже в эпиграфе) и Лев Толстой, любовно-иронически упоминаемый в тексте. «Если угодно знать, “Войну и мир” читал… Вот, действительно, книга. До самого конца прочитал – и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер», – оправдывается в своей необразованности Мышлаевский во время карточной игры.

Один из критиков предлагал назвать толстовскую эпопею чуть по-иному: «Война и семья». На этом контрасте строится и булгаковская книга (толстовский ген почувствовали в романе первые же внимательные читатели). Мира здесь много меньше, чем в толстовском романе, его с большим трудом пытаются сохранить в турбинском доме. Вокруг же задувают ветры истории – безо всякой надежды на близкое спокойствие.

«Белая гвардия» свободно сочетает традиции исторической хроники и семейного романа. По ним, как по камертону, настроены уже первые фразы романа.

«Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс».

Высокий строй то ли библейского пророчества, то ли «Повести временных лет» сменяется в следующем абзаце лирической интонацией сентиментальной повести, семейного альбома: «Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?»

Эти же два семантических пласта отражают эпиграфы: символический буран «Капитанской дочки» сменяется фразой Апокалипсиса.

Главным местом действия и пожалуй, главным романным символом книги становится Дом. Пожалуй, никогда ранее русская литература не знала такой апологии быта, семейных связей, житейского уюта. Герои старой литературы, Гончарова, Тургенева, Чехова, покидали свои дворянские гнезда и вишневые сады по собственной воле или неволе – но с надеждой на лучшее будущее. Мир вокруг не был враждебен их дому. Для персонажей «Белой гвардии» Дом остается якорем, последней надеждой, святыней в страшном переворотившемся мире.

«Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади “Саардамский Плотник”, часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. <…> Часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий», – сказано в начальном заставочном описании Дома.

Но совсем рядом, через несколько строк появится первое корректирующее пророчество: «На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей. Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям: “Живите”. А им придется мучиться и умирать».

В середине романа лирический повествователь горько вздохнет, вспомнив об императоре, победителе Наполеона: «Разве ты, ты, Александр, спасешь Бородинскими полками гибнущий дом?»

В конце же, в последней главе, снова будет упомянута теплая печь с изразцами, но на фоне предвещающей новые несчастья звезды: «Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях. За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небе была звезда красная и пятиконечная – Марс».

Дом еще стоит, но он обречен. Семья пока еще почти в целости, но это ненадолго. Новое небо и новую землю удастся увидеть не скоро и не всем.

Дом Турбиных является исходной точкой повествования и местом финала. Но вокруг него Булгаков выстраивает сложную мозаику, в которой находится место соседу Василисе, Петлюре, гетману, футуристу-цинику Шполянскому, герою-полковнику Най-Турсу, пророчествующему сифилитику Русакову, женщине-спасительнице Юлии Рейс, мальчишке Петьке Щеглову. Множество безымянных персонажей появляются в массовых сценах, которые Булгаков тоже пишет по-толстовски, как выявление психологии толпы, коллективных настроений, страхов и фобий.

Голос и позиция повествователя при этом далеки от эпической объективности. «Я люблю указать, кто сволочь», – говорил, кажется, Маяковский. В безумии наступивших времен Булгаков сохраняет четкие нравственные ориентиры. «Сволочь» – заботящийся о своей шкуре Тальберг. Вполне достоин его и Шполянский, со вкусом предающий своих бывших соратников. Омерзительны погромщики-петлюровцы.

На противоположном полюсе – полковник Най-Турс, герой, который жертвует жизнью «за други своя», спасая растерянных мальчишек-юнкеров, включая Николку Турбина, этого булгаковского Николая Ростова.

Но и военные, и штатские, связанные с семьей Турбиных, – при всех своих недостатках (В. Ходасевич не мог простить Шервинскому позаимствованный у гетмана портсигар) – обладают человеческой значительностью и внутренним обаянием.

Рыжая, прекрасная Елена, похожий на молодого щенка Николка, фатоватый враль Шервинский, «военная косточка» Студзинский, нелепый Лариосик – создают целостный образ того уходящего на дно мира, символом которого стал белый цвет и ласковый снег Города.

Они пытаются жить, как прежде. Похоронив мать, Елена берет на себя роль хозяйки дома: заботится, волнуется, хлопочет, страстно молится за брата, собирает семью за столом. Пережив предательство мужа, она привычно находит новое мужское плечо, к которому можно прислониться. Старые привычки, перенесенные в новую реальность, создают ощущение какого-то обаятельного гротеска. Лариосик прибывает из Житомира к малознакомым родственникам с завернутым в рубашку собранием сочинений Чехова (родственники всегда должны помогать, пусть даже вокруг рушится мир).

Может быть, самым поразительным в поведении Турбиных и их близких являются попытки сохранить семейные традиции и старые ценности после взрыва атомистической бомбы.

Старая российская история прекратила течение свое. Император Александр, победитель Наполеона, со всеми своими войсками не может спасти и охранить гибнущий турбинский дом. А они опять все так же собираются в гостиной с кремовыми шторами, смеются, наигрывают марш «Двуглавый орел», строят планы на будущее.

При четкости нравственных ориентиров Булгаков играет идеологическими знаками, проводит границы вовсе не там, где требовалось по пропагандистским канонам двадцатых годов.

За что и против кого воюют и умирают булгаковские военные?

«– Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!..» – грозит кулаком небу Най-Турс за несколько минут до гибели (гл. 11).

«– Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков», – произносит безымянный командир батареи, перед тем как выстрелить себе в рот (гл.)

«– Ежели бы мне попалось это самое сиятельство и светлость, я бы одного взял за левую ногу, а другого за правую, перевернул бы и тюкал бы головой о мостовую до тех пор, пока мне это не надоело бы. А вашу штабную ораву в сортире нужно утопить…» – добрым словом поминает Шервинский бежавшего гетмана и его главнокомандующего.

Будничная смелость и высокий героизм простых офицеров сочетаются с трусостью, шкурничеством, бездарностью начальства, будь то гетман Скоропадский или Петлюра, немецкие генералы или Тальберг.

Назад Дальше