«…Помнишь ли ты Житомир, Василий? Помнишь ли ты Тетерев, Василий, и ту ночь, когда суббота, юная суббота кралась вдоль заката, придавливая звезды красным каблучком? …Помнишь ли ты эту ночь, Василий?.. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном…» («Сын рабби»).
Фрагментарный эпос «Конармии» оказывается на перекрестке стилистических экспериментов 1920-х годов: от словесных метелей Пильняка до нагой простоты Добычина, от бытового сказа Зощенко до философической неправильности Платонова.
Книга начинается и заканчивается дорогой. В «Переходе через Збруч» экспонированы почти все ее существенные мотивы. Три последние новеллы – замок: здесь ставятся фабульные точки и выводятся итоговые формулы-афоризмы.
«После боя» строится на распре с Акинфиевым, который никак не может понять «тех, кто в драке путается, а патронов в наган не залаживает». Финальная формула подчеркивает – от обратного – главное свойство очкастого киндербальзама, его парадоксальный пацифизм, иррациональное «молоканство». «Деревня плыла и распухала, багровая глина текла из ее скучных ран. Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».
В «Песне» Сашка Коняев, или, иначе, Сашка Христос, напевает кубанскую песню, напоминающую то ли старый романс, то ли нового Есенина. «Звезда полей, – пел он, – звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…» Простая мелодия преображает людей: повествователь перестает пугать старуху хозяйку револьвером и пытается заснуть с хорошими мыслями, сама старуха вспоминает, что она женщина, мечтающая о своем кусочке случайного счастья. «Песни нужны нам, никто не видит конца войне, и Сашка Христос, эскадронный певец, не дозрел еще, чтобы умереть…»
В «Сыне рабби» впервые в мире Конармии повествователь обнаруживает своего двойника. В «Моем первом гусе» упоминался рассыпавшийся сундучок повествователя с рукописями и дырявыми обносками. В последней новелле возникает сюжетная рифма: уже он сам собирает «рассыпавшиеся вещи красноармейца Брацлавского», выпавшие из сундучка умирающего. «Здесь все было свалено вместе – мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня – страницы “Песни песней” и револьверные патроны». Сыну рабби удается то, что никак не удавалось повествователю: соединить русское и еврейское, литературу и революцию, прядь женских волос и партийные постановления. Может, потому он и умирает?!
«Он умер, не доезжая Ровно. Он умер, последний принц, среди стихов, филактерии и портянок. Мы похоронили его на забытой станции. И я, едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, – я принял последний вздох моего брата».
Брат – последнее слово новеллы, цикла, книги. Ему иногда пытаются придать конфессиональный смысл, обнаруживая «родство» повествователя с еврейством или «причастность» его к хасидским мудрецам. Но дело в том, что в структуре книги, строящейся по законам «тесноты и единства стихового ряда», этот эпизод и это определение рифмуется с другим.
В «Иванах», новелле о неузнанных русских двойниках, пацифисте дьяконе и его мучителе Акинфиеве, после уже цитированной натуралистической сцены с трупом поляка, залитым мочой, следует смысловой удар, очередная бабелевская формула. «Воззванием Пилсудского, маршала и главнокомандующего, я стер вонючую жидкость с черепа неведомого моего брата и ушел, сгибаясь под тяжестью седла».
Братом для повествователя оказывается не только сын рабби красноармеец Брацлавский, но и неведомый убитый враг (в польском происхождении повествователя его еще никто не подозревал). Точно так же друзьями он называет кроткого Сашку Христа, неистового любителя лошадей Савицкого, бесшабашного Афоньку Биду.
Не Бабелем было сказано: все же вы – братья (Мф. 23, 8). Но он толкует, в сущности, о том же. Бурное воображение повествователя пытается создать в мире «Конармии» «Интернационал добрых людей». Беда в том, что добрые люди, как говорит булгаковский Иешуа, не подозревают о своей доброте и братстве. «Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…»
Вот и еще один добрый человек, не подозревая, как над ним будут смеяться через много лет, написал (или подписал чужую) рецензию. «Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чуждой, противной, но зато он видит со страстью больного садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир, “как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы”. Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, – не напишешь».
Буденный, быть может, и был хорошим полководцем, но плохим, пристрастным, злобным читателем.
«Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони» («История одной лошади»).
«Полемика с Буденным не тем была вызвана, что славный кавалерист не разбирался в поэзии (хоть и верно, не разбирался). Хуже то, что он хотел вписать в историю другой миф, другую картину действий, ролей, целей своей дружины и ее политического комиссара. Система, железной рукой оного комиссара упроченная, давала власти монополию и на мифотворчество. И на описание событий, былых или текущих. Право на такое описание имели лишь таланты-назначенцы. Бабелевский талант был иного, неземного происхождения. Потому он и погиб.
Говорят, историю пишут победители. Нет – увы, нет» (Е. Помяновский).
Догма долга. (1925—1926. «Разгром» А. Фадеева)
Критика XIX века, называвшая себя реальной, советовала отделять то, что хотел сказать художник, от того, что в его произведении объективно сказалось, отдавая явное предпочтение второму. Громогласные наследники реалистов на самом деле часто оказывались изменниками.
Есть два «Разгрома»: написанный А. Фадеевым и созданный услужливой критикой с помощью и под руководством ставшего критиком автора. В 1932 году еще молодой, но уже маститый пролетарский писатель, передавая «Мой литературный опыт – начинающему автору», объяснял, что же он хотел сказать. «Какие основные мысли романа “Разгром”? Первая и основная мысль: в Гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все не способное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции отсеивается, а все поднявшееся из подлинных корней революции, из миллионных масс народа закаляется, растет, развивается в этой борьбе. Происходит огромнейшая переделка людей.
Эта переделка людей происходит успешно потому, что революцией руководят передовые представители рабочего класса – коммунисты, которые ясно видят цель движения и которые ведут за собой более отсталых и помогают им перевоспитываться.
Так я могу определить основную тему романа».
Человеческий материал – массы народа – переделка; передовые представители – отсталые – перевоспитание – руководство… Эта школярско-технологическая фразеология стала обязательной и, повторенная сотни и тысячи раз, закрыла книгу от глаз непроницательных читателей.
Одно из возможных прочтений стало нормативно-обязательным. Текст-образец отменил текст-оригинал. Авторская дорога никуда превратилась в дорогу вот туда (обычная судьба советской классики).
Но сказанное – существует. Стоит лишь читать, внимательно и честно.
«Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мертвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди». Радикальный совет Г. К. Честертона, конечно, ироничен. Смысл его, вероятно, в том, что современники (тоже критики, но «живые») многое видят если не точнее, то живее, естественнее. На них еще не давят с такой силой концепции, репутации, комментарии.
Главное же – книга сколько-нибудь настоящая умнее всех критиков, включая превратившегося в критика автора.
«Первая и основная мысль: в Гражданской войне происходит…» Помилуйте, но где в романе Фадеева Гражданская война, не говоря уже о пять раз упомянутой революции? Из чего складывается ее картина?
Ни развернутых исторических описаний, ни массовых сцен, ни знаковых имен в тексте не обнаруживается. Герои не митингуют, не произносят зажигательных речей, не проводят партийные собрания с резолюциями о «переделке» и «воспитании», не клянутся именами Ленина и Троцкого, не спорят о революции и коммунизме.
В тонкой пародии М. Зощенко на раннюю прозу Вс. Иванова (современную «Разгрому») два мужика сидят у ночного костра. «Савоська Мелюзга потянулся у костра и сказал глухо: “Врешь?.. Ну, а как ты, парень, про Бога думаешь? А? – Не знаю, – строго ответил Савоська. – Кучея его знат. Про Бога и, скажем, про праведную землю не могу тебе, парень, ничего сказать. Не знаю. Про большевиков, скажем, знаю. Сёдни слышал. Про Ленина тоже люди бают разное…” Из темноты появляется третий и сразу же спрашивает сурово: “Здорово, братаны! Как у вас тут насчет Бога? А?” Потом он снимает берданку с плеча и стреляет в воздух. “Это я в Бога”, – просто сказал прохожий и матерно улыбнулся».
Зощенко пародирует ставшую уже привычной к середине 1920-х годов стилистику, в которой идеология заполнила все поры повествования. Персонажи шагу не могли ступить без разговоров о Ленине, Боге и коммунизме (таков и Платонов в «Чевенгуре», но он резко выводит повествование за рамки бытового правдоподобия).
У Фадеева длинных разговоров про Бога и Ленина не ведет никто. Весь исторический и культурный контекст (заявленный непосредственно) ограничивается упоминанием Миколашки, Колчака, японцев да максималистов. Если здесь и появляется богоборческий мотив, то он не натужно акцентирован («Это я в Бога»), а растворен в повествовании, мотивирован бытовыми обстоятельствами. «Левинсон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом. – Стрелять умеешь? – Умею…– неуверенно сказал Мечик… – Ну вот… Во что бы тебе выстрелить? – Левинсон поискал глазами. – В крест! – радостно предложил кто-то. – Нет, в крест не стоит… Ефимка, поставь городок на столб, вон туда…»
Герои Фадеева вроде бы живут ближайшими, конкретными интересами: добыть пищу, овладеть женщиной, разведать, прорваться через засаду, вымостить гать через трясину. Седьмая глава романа «Враги» – вовсе не об «огне классовой борьбы», а о конфликте Морозки и Мечика. «Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!.. По-простому тебе скажу, по-шахтерски!..» – так фадеевский герой размышляет о революции и Гражданской войне.
«Любопытно: в романе о партизанском отряде остаются совсем неосвещенными общественно-политические думы и чувства партизан того времени. Читатель не знает, как и что думали Морозка, Метелица, Варя, Харченко о большевиках, о Советах, о новых порядках, о Западе. Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры, до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?» – удивлялся А. Воронский.
Радикальный О. Брик довел это наблюдение до гротеска: «Фадеев подошел к своей задаче чрезвычайно просто. Его совершенно не интересует реальная обстановка, в которой происходит действие его романа… Действие фадеевского романа могло бы быть с одинаковым успехом перенесено в любую страну, в любую эпоху, например в средневековую Испанию. Вообразим только, что Левинсон – начальник отряда контрабандистов, удирающий с боем от правительственных войск…»
Умеренный В. Полонский поправлял Брика: «И здесь неправ наш критик. Чтобы перенести действие “Разгрома” в любую эпоху и превратить Левинсона в вождя контрабандистов, надо забыть все то, что показано в Левинсоне как революционере, и прежде всего отсутствие личной, корыстной заинтересованности, без которой нет контрабандизма; надо забыть затем ощущение связи с коллективом, во имя которого ведется борьба; надо игнорировать, наконец, ту незримую, но присутствующую и ощущаемую всеми участниками “Разгрома” – а также читателем – далекую цель, толкающую на борьбу».
«Далекая цель, толкающая на борьбу» – большего и Полонский сказать не решился. Критик не мог отрицать очевидного (это с легкостью делали позднее): Фадеев не столько прямо изображает конкретно-исторические обстоятельства, сколько предполагает их, стремясь к чему-то другому. Автор «Разгрома» шел здесь «против течения» (заглавие его раннего рассказа), разрушал уже сложившиеся клише, штампы, читательские и критические ожидания.
Подрыв структуры советского романа о Гражданской войне осуществляется в «Разгроме» и с другой стороны – с опорой на классику.
«А. Фадеев учится у Л. Толстого. На языке его лежит явственный след этой учебы. Овладевает А. Фадеев и толстовским методом психологического углубления и реалистического показа живого человека» (А. Селивановский).
«В романе нетрудно проследить влияния на писателя Бабеля и Всев. Иванова, но, конечно, Фадеев покорен прежде всего могучим гением Л. Н. Толстого. Не только форму, не только стиль, прием, композицию заимствовал писатель у Толстого, но и его, толстовский подход к человеку, к психологии» (А. Воронский).
«Зависимость Фадеева от Толстого не оспаривается никем. Не отрицает ее и сам Фадеев. Он учится у Толстого. Он относится к Толстому, как Бакланов к Левинсону… Учась у Толстого, Фадеев следует его методу психологического анализа. Это сказывается нередко и в аналогичном развертывании переживаний, и в повторении некоторых психологических схем, в композиции многих сцен и образов, даже в стилистических приемах» (В. Полонский).
Действительно, после модернистской эпохи, окрашенной в цвета Андрея Белого, на фоне буйного цветения орнаментальной прозы и агитационной литературы с персонажами-масками Фадеев одним из первых практически реализует установку «учебы у классиков». Убедительность и органика толстовского метода, однако, таковы, что вместе с внешним рисунком, стилем, приемом пролетарским автором вольно или невольно (хотел сказать или сказалось?) усваивается и концепция характера, взгляд на мир.
Главное в толстовском понимании человека – изменчивость, текучесть, невозможность ограничиться однозначной оценкой-приговором.
«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого – что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки: вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских, и иногда проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою» (Л. Толстой. «Воскресение». Ч. 1, гл. LIX).