В чем подвели? Попробуешь теперь выразить это от имени обвинителей четко и коротко – не получится. Так много всего было свалено в мусорную кучу «перестройки», так много разного наговорено. Хотя… Есть, пожалуй, короткая и четкая формула, в которой выразилось главное обвинение им. Звучит так:
«Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР. А еще лучше б – в 1941-м!»
Так написал знаменитый журналист-«демократ».
Это было в разгар «перестройки», когда на головы наших ветеранов обрушивалось все больше и больше обвинений, завершившихся вот этой жуткой кульминацией: «Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР…» Значит, они, теперешние ветераны (кто же еще?), виноваты, что этого «лучше бы» не допустили!
Не прошедшим ту священную войну, по-моему, невозможно вполне представить ошеломляющую силу воздействия такого изуверского психологического удара. Он воистину выбил у людей землю из-под ног. Что получалось? Жизнь прожита зря. Война, которая была главным в их жизни, оказалась никчемной и даже вредной. Герои – никакие не герои, враги – молодцы, предатели – настоящие патриоты. Впрочем, и патриотизм вскоре был объявлен «прибежищем негодяев». А Родина… Да чем уж тут гордиться, – начали яростно внушать из всех рупоров и со всех трибун, – за что любить ее, такую нелепую и ничтожную, коли «живут победители хуже побежденных». И никого она не освободила. На самом деле, оказывается, была она и есть – «империя зла»!
«Мир до невозможности запутан…» Вот когда выдохнула Юлия Друнина эту горестную строку.
Еще не понимала, не могла понять, как и многие, под напором нахлынувшего со всех сторон, что запутанность эта вовсе не случайная и совсем не стихийная, что она продумана и по-своему организована. Ах, эти романтики-идеалисты! Все-то они привыкли воспринимать с доверчивой бесхитростностью и чистотой. Для них по-прежнему друг был друг, хотя, может, давно уже таковым не был…
Сейчас, в новом посмертном сборнике, где некоторые ее стихи прочитаны мною впервые, я увидел: Друнина растерялась, когда начала вдруг ощущать, что друзья и враги странно смешиваются – порой невозможно разобрать, кто есть кто.
Если бы она смогла тогда разобраться! Если бы все мы вовремя смогли…
«Не могу, не хочу смотреть!»
Смятение и внутренняя растерянность – вот что почувствовал я в ней очень скоро, при первых же встречах наших в те хитро запутанные «перестроечные» дни. Хотя внешне она старалась этого не выдавать. Какой запомнилась? Порывистой, всегда спешащей, энергичной и казавшейся очень практичной – «деловой». Это я после понял, что только казавшейся… Сама приезжала на машине. В редакционный кабинет не входила, а вбегала, разметав шарф и распахнув кожаное пальто, которое тут же летело в кресло. И – скорее за стол: читать гранку или черновую газетную полосу.
Лишь когда все срочное бывало сделано, она, кое-как перекусив в буфете, позволяла себе просто поговорить. Это были разговоры о всяком и разном, но, естественно, прежде всего о нашей круто изменившейся жизни. Многое в этой жизни крайне ее волновало!
Помню, меня даже несколько удивило поначалу, сколь легко она, известный поэт, приняла мое предложение писать публицистику для газеты. После, когда мы уже не раз поговорили, причем, по-моему, достаточно откровенно, я больше не удивлялся. Мне стало совершенно ясно: человек этот настолько остро переживает все перипетии происходящего, так близко к сердцу их принимает и до того нетерпеливо хочет поделиться своими нелегкими раздумьями с многочисленными читателями, что прямое публицистическое слово оказывалось здесь наиболее подходящим.
Главной темой из вороха тем, перемежавшихся у нас тогда в беседах, было соотношение нашего прошлого и настоящего. Понятно: она – поэт-фронтовик, а фронтовые годы подвергались все большему пересмотру.
– Вот купила газетку. «Начало» называется. Статья: «Кто победил под Москвой». А в журнале «Столица» еще более прямо: «Разгром советских войск под Москвой». Что вы думаете по этому поводу?
Она любила раньше, чем высказаться самой, озадачить вопросом. Но и своих мыслей и чувств сдержать не могла. А они, эти мысли и чувства, чаще всего, пожалуй, были связаны с судьбами ее сверстников – людей фронтового поколения. Ничто, кажется, не повергало ее в такое смятенное состояние, близкое к шоковому, как утверждение, что воевали мы зря. Известная, ставшая расхожей именно тогда байка о том, что, «если бы не победили, давно пили бы прекрасное баварское пиво и не знали никаких забот», раздражала ее до предела.
– Как можно такое говорить! – возмущалась она. – А не скорее бы изо всех нас мыла наделали?
Некоторое время спустя после ее смерти я познакомился с двумя ее одноклассниками, товарищами со школьных лет, двумя Борисами – Кравцовым и Афанасьевым. И оба подтвердили, насколько «зациклена» она была на этой теме.
Борис Васильевич Кравцов, кончивший войну начальником разведки дивизиона и ставший затем юристом, – Герой Советского Союза.
ИЗ РАССКАЗА БОРИСА КРАВЦОВА: «Вы знаете, у нас был создан московский клуб Героев Советского Союза и кавалеров ордена Славы трех степеней. И вот – случай, который буквально потряс Юлю, когда она о нем узнала. На одного из членов нашего клуба, который только что выписался из госпиталя и, опираясь на палочку, возвращался домой, напала группа подростков. Избили, сорвали геройскую звезду. Да еще кричали всякие оскорбительные фразы. Это ведь стало таким распространенным – оскорбления в адрес армии, и особенно ветеранов! Когда я Юле про этот случай рассказывал, верите ли, у нее слезы на глазах появились. А это редкость для нее – слезы при людях.
В беседе той нашей я упомянул: многие мои товарищи говорят – лучше бы мы погибли тогда, чем дожить до такого. Юля слушала, слушала, а потом сказала: «Знаешь, я их очень понимаю».
Да, вовсе не преувеличенным было мое ощущение, что раскаленным гвоздем пронизывают ее неотступно страшная боль и горькая обида за свое поколение – поруганное, оплеванное, оскорбленное. Конечно же, это ворвалось и в стихи, обращаясь такими обжигающими душу строчками, как в поразившем меня тогда «Нет Поклонной горы»:
Сейчас, перечитывая это, я вижу не вполне точные слова. То был, разумеется, меч не чьей-то «бездарности», а расчетливой и рассчитанной операции по уничтожению достоинства народа, его истории, его армии, его славы. По уничтожению великого социалистического Отечества!
Но… Как сказал другой поэт, большое видится на расстоянье. Не только большое в добре – и во зле тоже. Можно ли обвинять сегодня поэта Друнину, что она тогда чего-то не различила, недопоняла или даже неверно поняла?
Одолевая подступавшее отчаяние, по-прежнему искала душевную опору в том, в чем была она для нее всегда и что теперь жестоко выбивали из-под ног. Снова и снова чувствую это, читая ее сборник, выпущенный дочерью Юлии Владимировны.
Вот она громко провозглашает, как бы бросая вызов всем, кто хулит людей в военной форме:
Вот опять возвращается туда, где было труднее и страшнее всего, испытывая вроде бы странную, а на самом деле совершенно понятную ностальгию:
А вот говорит о Родине, на которую за последнее время вылито столько грязи и яда, но у нее, дочери родной страны, чувство к ней – самое трепетное и нежное:
И все же полностью удержаться на тверди привычных опор, которые до сих пор были неколебимо надежными, ей не удалось. Подумать только, даже ей (пусть ненадолго, пусть неглубоко, однако…) сумели-таки тогда внушить, что жизнь прожита «не так». Что чуть ли не все наше семидесятилетнее советское прошлое – ошибка. Что необходимо это прошлое – перечеркнуть.
О, для нее такое не просто, слишком не просто! Вы послушайте:
Это сперва она написала. Вроде бы решительно и твердо. Однозначно вроде. И вдруг, тут же, – наперекор себе:
Она мучилась. Она хотела, чтобы стало лучше. Не ей только – всем. Ради этого (с искренними надеждами!) пришла в избранный на новой основе Верховный Совет СССР. Но как передать то сложнейшее переплетение радости и досады, эпизодического удовлетворения и какого-то обвального негодования, которые слышались мне в ее признаниях этого времени?
Наверное, высшая точка сложного душевного процесса – ее решение выйти из Верховного Совета, о чем она стала говорить, когда это решение только-только у нее обозначилось.
– Я не могу больше, понимаете, не могу! – говорила она даже с каким-то не свойственным ей надрывом. – Ну зачем я там? Что могу сделать? Какой толк от всей нашей говорильни, если ни на что в жизни она по существу не влияет и все идет себе своим чередом?
Между тем уже не шло – катилось…
ИЗ РАССКАЗА НИКОЛАЯ СТАРШИНОВА: «Зная ее нелюбовь и даже отвращение ко всякого рода совещаниям и заседаниям, я был удивлен, когда она согласилась, чтобы ее кандидатуру выдвинули в депутаты Верховного Совета СССР.
Даже спросил ее: зачем?
– Главное, что побудило меня сделать это, – желание защитить нашу армию, интересы и права участников Отечественной войны, «афганцев».
А когда поняла, что ничего реального сделать невозможно, вышла из депутатов. Со свойственной ей решительностью».
ИЗ РАССКАЗА БОРИСА АФАНАСЬЕВА: «Юля несколько раз жаловалась мне на безрезультатность своих усилий в Верховном Совете. Мне-то всегда казалось, что эта неудовлетворенность у нее – в основном от особой совестливости и присущего ей максимализма: если уж делаешь что-то – обязательно чтобы был немедленный и зримый результат. А здесь такового не было. Вот и терзалась она, переживала всей душой. Сперва от депутатских денег отказалась: за что они? А потом и вовсе заявление подала о выходе…
Если бы все с такой ответственностью относились к своему долгу – служебному ли, семейному, нравственному! Совсем другой, думаю, была бы тогда наша жизнь, да и все отношения между нами были бы другими. Максимализма такого честного многим из нас сильно не хватает».
Заметим: честный максимализм, а точнее, максимализм честности. Не он ли позвал ее в августе 91-го к «Белому дому»? Она рванулась туда не как некоторые «предприниматели» – защищать свое нажитое, или попросту наворованное. Она, как и тогда, в 41-м, шла защищать идею справедливости и добра, которая казалась ей воплощенной в Ельцине, в новой российской власти. По крайней мере, сама она после объясняла мне примерно так.
И об этом была ее поэма, написанная под свежим впечатлением от событий. И о том же – последняя статья в «Правде», которая называлась «В двух измереньях». Это два измеренья жизни и времени, в которых она жила: военное и сегодняшнее. А в связи с тремя днями, проведенными у «Белого дома», вспомнились ей слова популярной лирической песни: «Три счастливых дня было у меня…»
Пригрезилось, показалось. Теперь, в сборнике «Мир до невозможности запутан…», читаю:
Это – «Белый дом» не 93-го, а 91-го года. Обманулась! Как многие, обманулась она…
Но сильным и высоким оказался в те дни ее душевный подъем. В чем-то она почувствовала себя снова девчонкой военных лет. Эта романтика: костры, греющиеся вокруг них парни с девчатами, дух обороны… Можно ее понять, вырвавшуюся из будничной прозы жизни к рискованному и возвышенному, как ей представилось, – освещенному идеей свободы.
Но… Вот опять это «но». Я спрашивал себя: а можно ли потом так скоро, буквально за несколько недель, пережить разочарование тем, чем, кажется, только что была всепоглощающе очарована? Я не считаю тех недель и не знаю по дням и часам, как происходил в ней труднейший процесс пересмотра и переоценки переломного августа. Охлаждающее отрезвление. Невидимым был этот процесс и для ее близких. Но что он происходил (и произошел!) – несомненно.
Уже когда шла в газету ее последняя статья, посвященная во многом августовским событиям, она стала говорить, что «как-то не так» оборачивается все вокруг.
– Скверно. А я думала, что будет просвет.
Тогда же очередное свое стихотворение начала так: «Безумно страшно за Россию»…
А вскоре родятся и самые исповедальные, прощальные ее строки:
ИЗ РАССКАЗА БОРИСА КРАВЦОВА: «Мы в те дни никак не могли созвониться. То я ее на заставал, то она меня. Потом наконец дозвонилась до моей мамы. И та сказала мне, что Юля была очень расстроенная. Дескать, бардак такой кругом творится. Она могла быть крайне резкой и слово это повторила несколько раз. Я понял, что ей плохо, даже очень плохо. Бросился опять звонить. Но – оказалось уже поздно».